Движения
Шрифт:
Бритый говорил подробно и убедительно и все только о пожарах и о поджогах, и уж самому Антону Антонычу под конец стало мерещиться, что он не Антон Антоныч, что он, маленький, худенький, бритый и хитрый, только и делал всю жизнь, что поджигал разные сараи, риги, катухи, скирды хлеба и стога соломы.
Когда прокурору и бритому адвокату отвечал Беневоленский, Антон Антоныч только тут ясно увидел, что это человек спокойный, скучный, с глуховатым, несколько хриплым голосом, с твердым, неспособным меняться лицом. Он говорил, что до крестьянских построек от гумна, на котором молотили хлеб, было очень далеко, что ветер был несильный, да и при сильном ветре "галки" от соломы далеко не летят, поэтому для села пожар был не опасен. Говорил,
И в Антоне Антоныче подымалась к Беневоленскому хозяйственная злоба, похожая на злобу кучера к ленивой лошади, но когда, после речи, председатель спросил его, не желает ли он сам сказать что-нибудь еще, он поднялся и сказал громко:
– Равным счетом ничего не желаю!
– Ворчливо добавил: - Без меня... Передернул ноздрями, махнул рукою и сел, и опять, в сотый раз, слушал, как его дело излагал присяжным уже сам председатель, просивший отнестись к нему особенно серьезно, для чего им было найдено много причин.
Присяжные вышли, а Беневоленский говорил Антону Антонычу, покачивая головою:
– Трудно надеяться... но все-таки... Все может быть.
– Как так?
– растерянно спрашивал Антон Антоныч.
– Ничего: у меня есть уже четыре повода к кассации... Можно и еще один.
Антон Антоныч смотрел непонимающими глазами и спрашивал:
– Какая ж кассация? Как так?
Присяжные совещались недолго. Длинной торжественной вереницей, торжественной, как после большого труда, упорно доведенного до конца, они вошли в зал, и впереди - подполковник с бумагой. Подполковник откашлялся, подождал, пока председатель и члены суда надели цепи, потом громко и невыразительно, как перед строем, ударяя на каждом слове и раскачивая усы, прочитал длинный вопрос: виновен ли Антон Антоныч в поджоге соломы с заранее обдуманным намерением, с целью получения страховых денег, причем пожар угрожал опасностью соседним крестьянским постройкам, или не виновен; и, как батальонную команду, выкрикнул ответ присяжных: "Да, виновен!"
И вслед за тем председатель, щурясь и деловито роясь в бумагах, объявил решение суда. Антон Антоныч лишался прав и приговорен был в арестантские роты сроком на три года и восемь месяцев.
– Как так?
– ошеломленный, по-детски отуманенными глазами обведя кругом зал, спросил Антон Антоныч и услышал, как сзади его Елена Ивановна заплакала вдруг навзрыд, крепко и самозабвенно, как плачут старые деревенские бабы.
Часа через два, вечером, когда зажигались на улицах фонари, потрескивали под ногами застывшие лужицы и дома стали легкими, неясными, иссиня-серыми, Антон Антоныч, тоже неясный самому себе и пьяный, пришел снова в суд.
За эти два часа успели уже прослушать какое-то мелкое дело, и теперь был перерыв. Не раздеваясь, Антон Антоныч прошел в комнату присяжных, даже зачем-то хотел было прокрасться туда тихо около стен, но его и так никто не останавливал: курьер, с хмурым значительным лицом заправлявший лампу в коридоре, посмотрел на него вкось и ничего не сказал.
В комнате присяжных было накурено
– А-а-а!
– тихо и вкрадчиво протянул, оглядывая всех, Антон Антоныч. Судьи!.. Господа новоиспеченные судь-и!
– Сделал шаг и два к середине комнаты и, когда кругом затихло, изменил вдруг голос на резкий, высокий, пронзительный: - Да по каким же зо-ко-нам вы меня судили, хамы-судьи, га-a? Или то есть, есть и такие зо-ко-ны?.. Да вы что это со мною сделали, злодеи... ах ты ж, боже мои милосердный!.. Ты судил?
– быстро схватил он ближе всех стоявшего хромого за рукав пиджака и притянул к себе.
– Та дай же я хоть погляжу на тебя ближе, - гайлен круцификс... а-а!..
И как будто стало вдруг меньше табачного дыма в комнате, - яснее стало, строже, прямее. Хромой завизжал резко.
– Послушайте, вы!
– закричал подполковник.
– Вы... что?
– И-й-я-я что?..
Антон Антоныч пихнул хромого, оттолкнул бородатого и еще кого-то, кто попался на дороге, и кинулся к подполковнику. Как будто в нем-то и таилось все, зачем он пришел сюда, - весь его позор, вся его гибель, вот в этих висячих усах, в приподнятых высоко плечах, в тупом начальственном взгляде.
Антон Антоныч был в своей меховой куртке, в шапке с казачьим верхом. Так, тяжелый и стремительный, нагнув голову и протяжно охнув, схватил он подполковника в перегибе стана, рухнулся с ним на пол и уж оторваться от него не мог.
И за Веденяпина, - которого искал в городе, но нигде не нашел, - и за прокурора с его красивой речью, и за страшные слова "да, виновен", и за три года восемь месяцев арестантских рот, и за то, что была осуждена вся его жизнь, каждый день и каждый час этой жизни, как-то бесповоротно осуждена, как будто дальше и жить стало уж незачем, - за все это торопливо мял подполковника Антон Антоныч. Торопливо, потому что навалились уж и на него, и его оттаскивали, и били, и кричали, и в растворенные двери звали курьеров, городовых, конвойных... Сбежались курьеры, и подпрыгивающей походкой спешил председатель, а за ним прокурор и безмолвные за все время суда члены - один помоложе, другой постарше.
Антона Антоныча арестовали и под конвоем повели в тюрьму, и он, успокоенный и тихий, послушно шел посередине улицы, скупо освещенной редкими фонарями.
Леша и Кука приехали, вызванные Еленой Ивановной, и много мытарств прошли все трое, пока освободили Антона Антоныча и взяли его на поруки.
Три недели тюрьмы легли на нем тяжело... Первые дни он ничего не ел, не спал, только метался по камере до красных кругов в глазах, потом ложился, но скоро вставал и начинал кружить снова. Осунулся. Поседел. Начал дергаться вдруг - вздрагивать всем телом. Почему-то глотать стало трудно. И свободе он был как-то по-детски рад и все торопил Елену Ивановну с отъездом в Анненгоф:
– Как можно скорее, Нюся, как можно!..
А дни здесь стояли совсем уже могуче-солнечные, распустившиеся, пьяные от первого прочного тепла, от жирной подымавшейся земли, от облаков, низких и тучных... У голенастых тополей распухли почки, и тонко запахли вылезшие храбро сережки... И крестьяне, привозившие камыш и сено, идя возле бричек, невозмутимо топили тяжелые чоботы в черной грязи.
Ехали в Анненгоф день и другой день. На третий уже ясно стало, какая зима еще, какие снега, какой холод. Елена Ивановна по нескольку раз в день посылала за горячей водою и, разложив всюду коробки с печеньями, пастилу, халву, шоколад, все пила чай и добродушно угощала соседей. Антон Антоныч был как-то странно молчалив, сонлив, спокоен.