Двое на холсте памяти
Шрифт:
К себе домой он возвращался поздно, с грузным чемоданчиком, в котором захватывал из Замка очередную порцию книг – перевозил их пока так, попутно, своим каждодневным полуночным рейсом в метро для облегчения грядущей конечной перевозки, неизбежность которой тоже со всей очевидностью сознавал. Как-то он окинул себя в метро взглядом со стороны: в вагоне сидел погнутый жизнью мужчина с заметно седыми волосами, выбившимися из-под меховой шапки, с окаменевшим лицом, читающий в очках журнал или только держащий его перед глазами, но думающий свою думу. И так он одиноко ездил по ночам, вроде бы пребывая в какой-то деятельности, которая была и не деятельность, как он сам считал, а жалкое копошение, сопровождавшееся его же вопросом: «Зачем все это?»
Дома он возился с привезенными книгами, листал их, читал отдельные страницы или главы, потом расставлял, долго определяя им место в своей обширной библиотеке. Ложился он спать когда в два, когда в три часа ночи, и всякий раз давал себе слово прекратить эту ночную жизнь, ввести себя в нормальный режим.
По утрам он записывал в дневник, как проходят его теперешние дни и все то, о чем он неотвязно думал и вспоминал. Он как бы вел протокол своей прежней и нынешней жизни, нынешнюю отображал по ее ходу, прежнюю стремился восстановить до мелочей, закрепить на бумаге, чтобы она не пропала в нетях. Он издавна хранил письменные следы своей жизни – старые, с армейских времен, записные книжки, тетрадки, многочисленные письма родных, друзей, знакомых, отдельные листки с заметками и рассуждениями. Он всегда хватался за перо, когда что-либо трогало его ум и сердце. Более или менее регулярно, в тетрадях и блокнотах с добротными обложками, он стал вести записи уже по возвращении в Москву из Заполярья, где закончил свою долгую армейскую службу. Но записи эти, бегло обозначая канву повседневности, посвящались главным образом отклику на общественные и литературные события. И только в последний год жизни Дуни он шел по горячему следу их личной судьбы, стремясь подробно зафиксировать все происходящее с ними двоими. Он писал с одержимостью – чтобы когда-нибудь все вспомнить так, как оно было на самом деле, вспомнить, заново рассмотреть и оценить. Это было его убеждение, образовавшееся в отрочестве и развившееся в сознательную веру, что истина непременна для человеческой жизни, что без способности и стремления к абсолютной правде нельзя быть человеком. И в этой способности он видел возможность спасения человека, даже совершившего тяжкий грех, ибо то был путь совести. Но для такого пути как раз и надлежало засвидетельствовать пережитое «под протокол», потому что правда и память прочнее всего соединяются в
н а п и с а н н о м с л о в е.
Так он проводил свои утренние часы. Потом он ехал в Замок. По дороге вспоминал, как летел сюда, когда знал, что там его ждет Дуня, ждет на их общую радость и встречу, или, когда она болела, нуждается в его помощи, поддержке, уходе за нею. И эта помощь – прислуги, сиделки, медицинской сестры и самого близкого друга, любящего сердца – тоже была радостью для него. Даже в самые трудные дни ее болезни: все равно это была их жизнь, их совместность на этой земле. А Дуня и в болезни всегда оставалась собою.
Его тянуло в Замок – здесь еще обитала ее душа. В один из вечеров, придя сюда, он устало опустился в ее кресло у круглого журнального столика и застыл, откинув голову назад, закрыв глаза, вытянув ноги. Из оцепенения его вывел телефонный звонок. Кортин медленно поднял трубку, произнес «слушаю» – ее слово, перешедшее к нему, она так отвечала всегда на телефонные звонки. Трубка молчала. Он подождал, еще повторил свое «слушаю» и, не получив ответа, внятно спросил: «Дуня, это ты?» Спросил обычным голосом, с каждодневным своим ожиданием, почти с уверенностью – ведь должна же она была сообщиться с ним как-нибудь. Хоть всего звонком одним…
В те дни он виделся только с Ниной Григорьевной и Верочкой, когда приезжал в Измайлово. И, занимаясь сборами, говорил с ними о Дуне. Он испытывал потребность говорить о ней, о ее душе, о ее жизни. И был несказанно благодарен Нине Григорьевне за вдруг произнесенные слова, что вся жизнь Диночки в этой квартире была окрашена любовью.
Так прошли у него две недели после ее смерти, и наступил Новый Год.
Его звали встречать Новый Год, как обычно, у Мильчиных, в их постоянной компании. И у него, и у Дуни имелись друзья более давние, однако уже в течение ряда лет все праздники они проводили в этом устоявшемся после «оттепели» кружке, где вовсю продолжали толковать о том, о чем в других домах и тем паче в присутствии малознакомых людей приходилось умалчивать. А здесь они обменивались самой свежей информацией, горячо обсуждали ее, передавали для прочтения по кругу все, что доставали из «самиздата» и «тамиздата» и даже, как студенты, читали вслух полученные на короткий срок статьи и книжки. Для того, собственно, они и собирались на свои посиделки. Это был замкнутый кружок доверяющих друг другу людей, не нацеленных при том на какую-нибудь активную деятельность вовне. Расходясь, они лишь шутили вполголоса: «Интересно, на сколько лет мы сегодня наговорили?» Имелся в виду срок уголовного наказания за «антисоветскую агитацию», под которую власти могли подвести любой частный разговор. Конечно, они принимали меры предосторожности. У Мильчиных, в трехкомнатной квартире, застольничали в средней комнате, не соприкасавшейся с соседями, у Дуни или у Кортина плотно закрывали дверь в прихожую. И везде убирали или накрывали подушками телефон, соизмеряли свои голоса и громкость магнитофона со звукопроницаемостью стен, пола и потолка. В стране уже полностью восстановилась обстановка всеобщей слежки и подавления свободомыслия.
Шел второй десяток лет после
Но дух правды и совести, вырвавшийся на свободу, не смирился, не угас, а тотчас стал претворяться в мощный поток неофициальной «самиздатской» литературы – в нетипографские копии всего того, что не публиковалось подцензурной печатью, в магнитофонные записи не пропускаемых на радио и телевидении песен и стихов. Это рукописное и магнитофонное половодье внутри страны дополнялось просачиванием «тамиздата» – зарубежными изданиями здешних и тамошних авторов на русском языке, а, главное, интенсивным накатом радиопередач иностранных станций, работающих специально для населения Советского Союза. И тогда началось яростное тотальное преследование этого «антисоветского» духа свободы. Снова заработала на повышенных оборотах зловещая машина подавления, быстро восстановленная во всей прежней мощи и дополнительно оснащенная по сравнению со сталинскими временами современной электронной техникой. Общий поток свободного человеческого духа был опять загнан в подполье, затем разбит, раздроблен на отдельные очаги и очажки сопротивления, бурлившие большей частью среди интеллигенции, студентов, бывших заключенных. На первом этапе с явными сопротивленцами разделывались методами административного давления, компрометации и общественной травли. А когда доводили дело до судебной расправы, то такие процессы подгонялись под специально принятые статьи уголовного кодекса. Чтобы показать, что социалистическое государство карает лишь хулиганов, тунеядцев, уголовников, а не политических инакомыслящих. И еще один способ обезвреживания смутьянов вошел тогда в широкую практику – объявление их психически больными и насильственное помещение в особо назначенные для них «психушки». И в самом деле, какой нормальный человек станет бороться против самого передового и справедливого общественного строя… В отношении же тех твердокаменных, кто оказывался вовсе не по зубам режиму из-за своей мировой известности и завоеванного морального авторитета, стали использовать ленинский прием «выдворения».
Их честная, как говаривала Дуня, компания никак не являлась таким открыто противоборствующим с властью очагом. Это была маленькая, скрытая от посторонних глаз и ушей площадка личной свободы, их домашняя плошка вольности из океана свободного духа. Но жить без этой свободы, пусть в таком стесненном ее выражении, они после «оттепели» уже не могли, и это соединило их в одну компанию, за пределами которой каждый из них сам на свой лад приспосабливался и вписывался в окружающую действительность. Подобная домашняя кружковщина сделалась тогда наиболее распространенной формой существования людей, считавших себя интеллигентными. Но Кортин отдавал себе отчет, что по сравнению с теми, кто боролся за свободу активно, они всего лишь «держали фигу в кармане», и не переоценивал ни себя, ни своих сокружковцев.
Раньше в этой компании часто появлялись и две самые близкие и давние, с институтских времен, подруги Дуни, но у одной из них, Фиры, помимо болезней, сопровождавших ее всю жизнь, несколько лет уже болел престарелый муж, а у другой, Гиты, муж умер от инфаркта, и все ее усилия сосредоточились полностью на том, чтобы оберегать себя. Что до двух давних закадычных друзей Кортина, то у первого из них, отец которого был расстрелян в лихобойном тридцать седьмом году, а мать провела свои семнадцать лет в лагерях, теперь появился в доме и занял место наиболее близкого человека натуральный кагэбешник из соответствующего отдела в Гостелерадио, где их друг состоял обозревателем по экономическим вопросам. Второй же друг-приятель, прогрессивный, но преуспевающий газетчик, держался в их троице, как всегда, ближе к радиоэкономисту, и Кортин, все чаще натыкавшийся на его неискренность, прекратил отношения и с ним. Разрыв с друзьями молодости он пережил без потрясения – трещина пролегла не вдруг. А главное – у него была Дуня. И скрепилась в эти годы новая компания.