Двойной шпагат. Орфей. Опиум
Шрифт:
– Не понимаю, что такое – за ним за ним?
– Город такой есть – Ним.
– А дальше что?
– Ничего, это все.
– Издевался он, что ли, этот Виктор Гюго – такую чушь писать?
– Это он нарочно: шутка такая.
– По-моему, не смешно.
– Смешно и не должно быть.
– Ничего не понимаю.
– Тут строчки на слух одинаковые, а по смыслу разные.
– Объясни получше.
– Они рифмуются не в конце, а сплошь.
– Тогда это не стихи, раз они просто одинаковые.
– Они не
– Не вижу никакого высшего пилотажа. Я тебе хоть двадцать таких фигур сочиню, если достаточно повторить подряд одно и то же и сказать, что это стихи.
– Жермена, да ты послушай; ты же не слушаешь…
– Спасибо. Я, стало быть, дура.
– Ох, Жермена…
– Ладно, не будем об этом, раз я не способна понять.
– Я не говорил, что ты не способна понять. Ты сама попросила объяснить эти стихи. Я объясняю, а ты злишься…
– Я? Злюсь? Ну, знаешь ли! Да я плевала на твоего Виктора Гюго.
– Во-первых, Гюго никакой не мой. Во-вторых, я тебя люблю. Стихи дурацкие, и хватит о них.
– Только что ты говорил, что они не дурацкие. Ты их назвал дурацкими, только чтоб отвязаться.
– Мы же никогда с тобой не ссорились. Неужели переругаемся из-за такой ерунды?
– Как хочешь. Я тебя вежливо спрашиваю, а ты, видите ли, о чем-то думаешь, я тебе мешаю, и ты суешь мне конфетку, чтоб отстала.
– Я тебя не узнаю!
– Я тебя тоже.
Эта сцена, столь мелочная, первая сцена между Жаком и Жерменой, продолжалась от самого Булонского леса. Бросив «я тебя тоже», Жермена отвернулась и всю дорогу смотрела на деревья. Госпожа Рато по-прежнему обмахивалась веером.
Они прибыли в Версаль, перекусили в «Отель де Резервуар» – ни Жермена, ни ее мать не проронили ни слова.
На обратном пути Жермена нарушила молчание и самым покладистым голоском начала:
– Жак, любовь моя, эти стихи…
– Ох!
– Пожалуйста, объясни мне их.
– Вот слушай. Повторяю раздельно: Хотел – Галл – королевиных – губ – яда; – Хоть и лгал – королев – иных губя – да – За ним – дам – миллион – Хоть за Ним да – мил – ли – он?
– Ну вот, видишь, это одно и то же.
– Да нет же.
– Ты только говоришь «да нет», а вот докажи.
– Тут и доказывать нечего. Это известный пример.
– Известный?
– Да.
– Знаменитый?
– Да.
– Тогда почему я его не знаю?
– Потому что ты не интересуешься литературой.
– Ага, что я говорила? Выходит, я дура.
– Послушай, Жермена, ты не дура, совсем даже наоборот, но сегодня ты меня просто пугаешь. Ты нарочно стараешься меня напугать.
– Только этого еще не хватало.
– До чего же грустно мучить друг друга из-за такой глупости.
– Я тебя за язык не тянула.
– Хватит. Мне плохо. Теперь я прошу: помолчи.
Так они продолжали обмениваться уколами до самого дома. Тут госпожа Рато разомкнула уста.
– Знаете что, дети мои, – сказала она, складывая веер, – все это никак не отменяет того, что мсье Галл пользовался успехом у дам.
Это материнское изречение свидетельствовало о непогрешимом чувстве реальности.
Вообще госпожа Рато высказывалась редко, но метко. То это было: «Бедный мой муж всего за час прибрался», то – «Что вы говорите, господин Жак? Париж назывался Лютецией? Вот новости!»
Как-то она расхваливала «прекрасную статую Генриха IV», и Жак машинально осведомился, конная ли эта статуя. Она, подумав, ответила: «Не совсем», – невзначай сотворив какого-то кентавра.
Жермена покатилась со смеху. Госпожа Рато обиделась. Жак готов был сквозь землю провалиться.
Наутро после истории с Галлом Жак проснулся в печали. Как послеоперационный больной бредит холодными напитками, как человеку с пораженным седалищным нервом, которому нельзя сидеть, чудятся стулья, так он думал о скромных женах – помощницах в мужских делах и созидательницах семьи. Но он перебарывал эту тягу к чистой воде, словно тягу к алкоголю.
Однажды ночью, обнимая Жермену, он шепнул ей, что хочет ребенка. Жермена призналась, что эта радость ей недоступна.
– Я бы давно уже родила, – сказала она, – если б это было возможно. В утешение развожу фокстерьеров.
По улову можно судить о червяке. Почти за каждым какой-нибудь да прячется. Бедный Жак! Большой неосторожностью было бы с его стороны меняться судьбой с благородными животными, к которым влечет его желание. А ну как почувствуешь, едва облачась в их шкуру, не только несовершенства, прежде незаметные за листвой парка или дымовой завесой бара, но и глубоко скрытую ущербность?
Эти отягчающие обстоятельства нисколько не ослабили его привязанность к Жермене. Напротив. Он жалел ее. Тем самым он жалел себя. Его любовь росла и дремала, как убаюканный младенец.
Как-то раз у Жермены случилась вечеринка-экспромт: заявилась на огонек Сахарная Пудра со своей компанией.
Сахарная Пудра имела шестьдесят лет за плечами и двадцать пять на вид. Она соблюдала режим: пила только шампанское и спала только с жокеями и профессиональными танцорами. У нее была своя опиекурильня. Там переодевались в крепдешиновые кимоно, курили, сбившись в кучу-малу на кровати, слушали, как покойный Карузо поет «Паяцев» [20] .
Это избранное общество орало, скакало, вальсировало.
20
Имеется в виду ария Канио из оперы Леонкавалло «Паяцы» в исполнении знаменитого итальянского тенора Энрико Карузо (1873–1921).