Дьюма-Ки
Шрифт:
Работу я ещё не закончил. Подумал, что меня ждёт долгий и изматывающий вечер, но чувствовал — я на пороге великих открытий, и испытывал при этом не страх (нет, тогда страха не было), а волнение, оставляющее во рту медный привкус.
Я наклонился и взял третий рисунок Элизабет. Четвёртый. Пятый. Шестой. Двигался вперёд всё с большей и большей скоростью. Иногда останавливался, чтобы рисовать, но в основном такой необходимости не было. Картины возникали у меня в голове, и причина, по которой я не переносил их на бумагу, не составляла тайны: Элизабет уже сделала это, давным-давно, когда пришла в себя после несчастного случая, едва не оборвавшего её жизнь.
В счастливые дни, до того, как Новин заговорила.
iv
Во
Но Элизабет знала каково.
На это указывали её рисунки, её картины.
Всё равно что немому дать язык. И даже больше. Лучше. Всё равно что получить назад память, а для человека, если на то пошло, память — это всё. Память — это индивидуальность. Память — это ты. С первой же линии (невероятно смелой первой линии — места встречи Залива и неба) Элизабет поняла, что видение и память неразрывно связаны, и принялась излечивать себя.
Персе в этом не участвовала. Во всяком случае, поначалу. Я в этом уверен.
v
Следующие четыре часа я то соскальзывал в мир Либбит, то выходил из него. Удивительный мир, но и пугающий. Иногда я писал фразы: «Её дар был ненасытным. Начните с того, что вы знаете», — но главным образом рисовал. Картины были тем языком, который мы разделяли.
Я понимал быстрый переход её семьи от изумления к равнодушию, а затем — к скуке. Произошло это отчасти из-за невероятной работоспособности девочки, но в основном, вероятно, потому, что она была членом семьи, их маленькой Либбит… А может ли быть что доброе из Назарета, [170] не правда ли? Но безразличие только разжигало ненасытность её дара. Она искала новые способы потрясти их, новые пути видения.
170
«…из Назарета может ли быть что доброе?» — Евангелие от Иоанна, 1:46.
И нашла, помоги ей Господь.
Я рисовал птиц, летящих вверх лапками, я рисовал животных, идущих по воде бассейна.
Я нарисовал лошадь, с огромной, шире морды, улыбкой. Я подумал, что где-то в это время и появилась Персе. Только…
— Только Либбит не знала, что это Персе, — сообщил я «Розовой малышке». — Она думала…
Я начал вновь просматривать её рисунки, вернулся чуть ли не к самому, началу, к круглой чёрной физиономии с улыбающимся ртом. Ранее я решил, что это нарисованный Элизабет портрет няни Мельды, но теперь понимал, что ошибся: на меня смотрело лицо ребёнка — не женщины. Лицо куклы. Внезапно моя рука написала «НОВИН» рядом с рисунком, и с таким нажимом, что канареечно-жёлтый карандаш с треском сломался, когда я заканчивал вторую «Н». Я бросил его на пол и схватил другой.
Именно через Новин поначалу говорила Персе, чтобы не испугать маленького гения. И что могло быть менее страшным, чем чернокожая девочка-кукла, которая улыбалась и носила красный платок на голове, совсем как любимая няня Мельда?
Элизабет изумилась или испугалась, когда кукла заговорила? Я так не думаю. Она могла обладать потрясающим талантом в узкой области, но в остальном оставалась трёхлетним ребёнком.
Новин говорила, что именно нужно рисовать, а Элизабет…
Я вновь взялся за альбом. Нарисовал торт, лежащий на полу. Размазанный по полу. Маленькая Либбит думала, что идея этой проказы принадлежала Новин, но за ней стояла Персе, проверяющая силу Элизабет. Персе экспериментировала, как экспериментировал я, она пыталась понять, насколько мощным может стать её новое оружие.
Потом пришёл черёд «Элис».
Потому что — нашептала кукла — есть сокровище, и ураган может его отрыть.
Только урагана «Элис» не было. Как не было и урагана «Элизабет». Её ещё не называли Элизабет, ни семья, ни она сама. В тысяча девятьсот двадцать седьмом году на Дьюма-Ки обрушился ураган «Либбит».
Потому что папочка хотел бы найти сокровище. И потому что папочке следовало переключиться на что-то ещё, а не только…
— Она сама заварила кашу, — произнёс я грубым голосом, так не похожим на мой собственный. — Пусть теперь и расхлёбывает.
…не только злиться на Ади, убежавшую с Эмери, этим Целлулоидным воротником.
Да, именно так обстояли дела на южной оконечности Дьюма-Ки в далёком 1927-м.
Я нарисовал Джона Истлейка: получились только его ласты на фоне неба, кончик трубки для дыхания да тень под водой. Джон Истлейк нырял за сокровищем.
Нырял за новой куклой своей младшей дочери, хотя, возможно, сам в это и не верил.
Рядом с одной из ласт я написал: «ЗАКОННОЕ ВОЗНАГРАЖДЕНИЕ».
Образы возникали в моём сознании, становились чётче и чётче, словно долгие годы ждали освобождения, и я спросил себя, а вдруг все картины (и инструменты, которые при этом использовались) — от наскальных рисунков в пещерах Центральной Азии до «Моны Лизы» — хранят в себе память о своём создании и создателях, вдруг она остаётся в мазках, как ДНК?
«Плыви, пока я не скажу: стоп».
Я добавил Элизабет на картину с ныряющим папочкой, стоящую в воде по пухлые коленки, с Новин под мышкой. Либбит могла быть той девочкой-куклой с рисунка, который забрала Илзе. Я назвал его «Конец игры».
«И, увидев всё это, он обнимает меня обнимает меня обнимает меня».
Я торопливо изобразил эту сцену: Джон Истлейк обнимает маленькую Либбит, подняв маску на волосы. Корзинка для пикника рядом, на одеяле, и на ней — гарпунный пистолет.
«Он обнимает меня обнимает меня обнимает меня».
«Нарисуй её, — прошептал голос. — Нарисуй законное вознаграждение Элизабет. Нарисуй Персе».
Но я не стал. Испугался того, что могу увидеть. И того, что этот рисунок мог сделать со мной.
А как насчёт папочки? Как насчёт Джона? Сколь много он знал?
Я пролистывал её картины, пока не добрался до кричащего Джона Истлейка, с кровью, бегущей из носа и одного глаза. Он знал многое. Возможно, узнал слишком поздно — но узнал.
И что в действительности случилось с Тесси и Ло-Ло?