Дьюма-Ки
Шрифт:
— Кто проснулся?
— Персе, — ответил я.
— Кто это?
— Не знаю. — Я пожал плечами. — Но, думаю, нам предстоит утопить её, чтобы она снова заснула.
ix
При покупке корзинка для пикника была алой и лишь немного выцвела за свою долгую жизнь, возможно, потому, что большую часть времени простояла на чердаке. Я приподнял её за одну ручку. Действительно, весила корзинка немало — по моим прикидкам, фунтов двадцать [около 9 кг]. Прутья на дне, хоть и были прежде плотно сплетёнными, слегка продавились. Я поставил корзинку на ковёр, развёл деревянные ручки в стороны, откинул крышку. Петли едва слышно скрипнули.
Сверху лежали цветные карандаши, от большинства остались короткие огрызки. А под ними — рисунки, сделанные вундеркиндом
Я поднял листок. Под ним увидел вот это:
А дальше рисунки стали рисунками, прибавляя в сложности и мастерстве с невероятной быстротой. Поверить, что такое возможно, мог разве что Эдгар Фримантл, который рисовал лишь завитушки до того, как несчастный случай на стройплощадке лишил его руки, размозжил голову и едва не отправил на тот свет.
Она рисовала поля. Пальмы. Берег. Огромное чёрное лицо, круглое, как баскетбольный мяч, с улыбающимся красным ртом (вероятно, лицо Мельды — домоправительницы), хотя эта Мельда больше напоминала ребёнка-переростка на снимке, сделанном с очень близкого расстояния. Потом пошли животные: еноты, черепаха, олень, рысь — нормальных пропорций, но идущие по Заливу или летающие по воздуху. Я нашёл цаплю, нарисованную с мельчайшими подробностями, которая стояла на ограждении балкона дома, где выросла девочка. Под этим рисунком лежала акварель той же птицы, только теперь цапля летела над плавательным бассейном вверх ногами. И глаза-буравчики, которые смотрели с рисунка, были того же цвета, что и сам бассейн. «Она делала то же, что и я, — мелькнула мысль, и по коже опять побежали мурашки. — Пыталась заново открыть ординарное, сделать его новым, превратить в грёзу».
Дарио, Джимми и Элис кончили бы в штаны, если б увидели эти картины? Думаю, сомнений в этом нет и быть не может.
Она нарисовала двух девочек (конечно же, Тесси и Лауру), с широченными улыбками, старательно растянутыми, уходящими за пределы лица.
Она нарисовала папулю — выше дома, рядом с которым он стоял (наверняка первым «Гнездом цапли»), с сигарой размером с ракету. И дым окольцовывал луну над его головой.
Она нарисовала двух девочек в тёмно-зелёных свитерах на просёлочной дороге. На головах они несли книги, как африканские девушки носят кувшины с водой. Несомненно, Марию и Ханну. Позади них шли лягушки. Отрицая законы перспективы, с удалением от девочек они увеличивались, а не уменьшались.
Потом в творчестве Элизабет начался период «Улыбающихся Лошадей». Этих рисунков набралось более десятка. Я быстро их пролистал, потом вернулся к одному, постучал по нему пальцем.
— Тот самый рисунок из газетной статьи.
— Копни глубже, — откликнулся Уайрман. — Ты ещё ничего не видел.
Снова лошади… члены семьи, нарисованные карандашами, углём или весёленькими акварельными красками, всегда держащие друг друга за руки, как вырезанные из бумаги куклы… потом ураган, вода — волнами выплёскивающаяся из бассейна, кроны пальм, которые рвал ветер.
Всего рисунков было далеко за сотню. Хоть Элизабет и была ребёнком, но она фонтанировала. Ещё два или три рисунка урагана… может, той «Элис», что отрыл сокровища, может, урагана вообще, точно не скажешь… Залив… ещё Залив, на этот раз с летающими рыбами размером с дельфинов… Залив с пеликанами — и радуга в каждом раскрытом клюве… Залив на закате дня… и…
Я замер, горло перехватило.
В сравнении со многими другими рисунками, просмотренными мной, этот поражал простотой: силуэт корабля на фоне умирающего света, пойманный в тот самый момент, когда день сменяется ночью, но эта простота наполняла рисунок могуществом. И, конечно же, я так и подумал, когда нарисовал то же самое в мой первый вечер, проведённый в «Розовой громаде». Здесь был тот же трос, натянутый между носом корабля и, как, возможно, говорили в те далёкие времена, башней Маркони, [166] создающий ярко-оранжевый треугольник. И свет, поднимаясь над водой, менялся точно так же: от оранжевого к синему. Я увидел даже наложение цветов, отчего корабль (поменьше, чем у меня) выглядел как далёкий призрак, ползущий на север.
166
Башня Маркони — радиомачта.
— Я это рисовал, — выдохнул я.
— Знаю, — кивнул Уайрман. — Я видел. Ты назвал этот рисунок «Здрасьте».
Я зарылся глубже, доставая акварели и карандашные рисунки, зная, что в конце концов найду. И — да, у самого дна я добрался до картины, на которой Элизабет первый раз изобразила «Персе». Только она нарисовала корабль новёхоньким — изящную трёхмачтовую красоту с убранными парусами на сине-зелёной воде Залива под фирменным солнцем Элизабет Истлейк, выстреливающим длинными, счастливыми лучами. Это была прекрасная работа, на которую следовало смотреть под мелодию калипсо.
Но в отличие от других картин Элизабет в этой чувствовалась фальшь.
— Смотри дальше, мучачо.
Корабль… корабль… семья — не вся, только четверо, стоят на берегу, держась за руки, как бумажные куклы, все со счастливыми элизабетовскими улыбками… корабль… дом, перед ним — стоящий на голове чёрный парковый жокей [167] … корабль — белоснежное великолепие… Джон Истлейк…
Джон Истлейк кричит… кровь хлещет из носа и одного глаза…
Я, как зачарованный, уставился на эту картину. Акварель ребёнка, выполненную с дьявольским мастерством. Изображённый на ней мужчина обезумел от ужаса, горя, или от того и другого.
167
Чёрный парковый жокей — статуя, которой украшали лужайки или дворы. Во времена, предшествующие политкорректности, — негр с гипертрофированными чертами лица (выпученные глаза, толстые губы, плоский нос) в одежде жокея. Ныне жокей стал белым.
— Господи, — выдохнул я.
— Ещё одна картина, мучачо, — услышал я Уайрмана. — Только одна.
Я поднял картину с кричащим мужчиной. Лист с высохшими акварельными красками затрещал, как кости. Под кричащим отцом лежал корабль, и это был мой корабль. Мой «Персе». Элизабет нарисовала его в ночи, и не кисточкой — я видел отпечатки детских пальчиков в разводах серого и чёрного. На этот раз её взгляд пробил маскировочную завесу «Персе». Доски потрескались, паруса провисли и зияли дырами. Вокруг корабля, синие в свете луны, которая не улыбалась и не выстреливала счастливые лучи, из воды торчали сотни рук скелетов. И руки эти, с которых капала вода, салютовали стоящему на юте бесформенному бледному существу — вроде бы женщине, одетой в какую-то рванину, то ли широкий плащ, то ли саван… то ли мантию. И это была красная мантия, моя красная мантия, но нарисованная спереди. Три пустых глазницы зияли в голове, ухмылка растянулась шире лица в безумном смешении губ и зубов. Этот рисунок был куда страшнее моих картин «Девочка и корабль», потому что Элизабет разом докопалась до самой сути, не дожидаясь, пока разум осмыслит увиденное. «Это и есть жуть, — говорил рисунок. — Это и есть жуть, которую мы боимся найти затаившейся в ночи. Смотрите, как она ухмыляется под светом луны. Смотрите, как утопшие приветствуют её».
— Господи, — повторил я и повернулся к Уайрману. — Как думаешь, когда? После того, как её сёстры?..
— Наверняка. Наверняка таким способом она пыталась справиться с трагедией, или ты не согласен?
— Не знаю. — Какая-то моя часть пыталась подумать об Илзе и Мелинде, другая, наоборот, старалась о них не думать. — Не знаю, как ребёнок… любой ребёнок… мог такое создать.
— Память рода, — ответил Уайрман. — Так бы сказали юнгианцы.
— А как я нарисовал этот же самый грёбаный корабль? Может даже, и это самое существо, но только со спины? Есть у юнгианцев какие-то теории на этот счёт?