Дюма
Шрифт:
Под конец года он написал книгу «Капитан Памфил»: отчасти компиляция из старых рассказов о животных, но прелестная: на такой теме всегда раскрывался его дар юмориста. О покупке черепахи: «Меня тронуло выражение глубокого смирения несчастного животного: подвергаясь осмотру, оно даже не пыталось укрыться под своим щитом от бесчеловечного гастрономического взгляда неприятеля… Это была простая черепаха самого заурядного вида: testudo lutaria, sive aquarum dulcium, что означает черепаху болотную или пресноводную. Так вот, черепаха болотная или пресноводная занимает в своем семействе ту ступень, которая у людей гражданских принадлежит лавочникам, а у военных — национальным гвардейцам. Впрочем, это была самая странная черепаха из всех, когда-либо просовывавших четыре лапы, голову и хвост в отверстия панциря. Едва почувствовав под ногами пол, она доказала свою самобытность: направилась прямо к камину с такой скоростью, что мгновенно получила имя Газель…» По этой книжке можно видеть, как много Дюма читал и какая громадная у него была эрудиция: животных он классифицировал по Плинию, Линнею, Кювье, Бюффону и по англичанину Рею и объяснил, чем классификации различаются; изложил историю открытия Северного полюса и освоения Америки — какой бы пустяк он ни писал, в нем сидела тяга к просветительству. А «Памфил» —
Капитан Памфил — британский авантюрист, среди белых его репутация подмочена, и он решил облапошивать народы попроще, морочил голову индейцам, неграм, «спекулировал на всем — чае, индиго, кофе, треске, обезьянах, медведях, водке и гонакасах, — ему осталось купить себе королевство». Он купил его за ящик водки у народа москито (выдуманного Дюма), приехал в Англию, открыл консульство, торговал чинами и орденами. «Как-то после обеда при дворе кацик [14] решился заговорить о займе в четыре миллиона. Королевский банкир — ростовщик, ссужавший деньгами всех монархов, — услышав эту просьбу, с жалостью улыбнулся и ответил, что он не сможет занять меньше двенадцати миллионов, поскольку все коммерческие сделки на сумму меньше названной предоставлены темным дельцам и частным посредникам. Кацик сказал, что это его не остановит и он вполне может взять двенадцать миллионов вместо четырех… И все же существовало одно условие sine qua non. Кацик вздрогнул и спросил, что это за условие. Служащий ответил, что это условие — дать конституцию своему народу. Кацик был ошеломлен этим требованием; не то чтобы он испытывал хотя бы малейшее отвращение к конституции (он знал, чего стоят эти сочинения, и дал бы дюжину таких за тысячу экю, а тем более одну за двенадцать миллионов)…»
14
Индейский правитель.
Дюма не поленился сочинить конституцию москито — это «чистый Марк Твен»; твеновской же «черной» интонацией полны страницы, где он описал общение Памфила с африканцами. Он хотел менять водку на слоновую кость, у племени кости нет, но есть пленные. Памфил принял их в залог, запер в сарай и забыл: «Прошло три дня, и одни умерли от ран, другие — от голода, несколько человек — от жары, так что, как видите, капитан Памфил вовремя вспомнил о своем товаре, который уже начинал портиться… Итак, речь шла о том, чтобы умудриться разместить на и без того изрядно нагруженном судне двести тридцать негров. Хорошо еще, что это были люди: будь вместо них другой товар, такое было бы невозможно проделать физически; но человек чудесно устроен: у него гибкие сочленения, его легко поставить на ноги или на голову, устроить на правом или на левом боку, уложить на живот или на спину — и надо быть очень бездарным, чтобы не извлечь выгоду из этого обстоятельства… капитан не скрывал от себя самого, что, после того как он два раза пройдет под тропиком, эбеновое дерево неминуемо должно немного усохнуть, и, к сожалению, даже самым требовательным станет просторнее; но всякая спекуляция сопровождается риском, и негоциант, обладающий некоторой предусмотрительностью, должен всегда предполагать убыль».
Расовая тема была для Дюма довольно болезненной; когда его сыграл актер Жерар Депардье, многие французы возмущались, и, наверное, правильно: важную часть жизни писателя проигнорировали. В 1838 году газета рабовладельческой ориентации «Колониальное обозрение» объявила, что Дюма будет в ней публиковаться, и он написал Сирилу Бисетту, аболиционисту с Мартиники, прося опровергнуть ложь на страницах либерального «Обозрения колоний»: он ничего рабовладельческой газете не обещал и не даст: «Все мои симпатии естественным образом и по национальному признаку принадлежат противникам тех принципов, которые защищают господа из „Колониального обозрения“, и я хотел бы, чтобы это знали не только во Франции, но везде, где есть у меня братья по расе». Шарль Гривель, автор книги «Александр Дюма, человек со ста головами» (2008), пишет, что Дюма из-за цвета кожи ощущал себя аутсайдером и что в нем было очень много «негритянского», в частности любовь к охоте — это притянуто за уши, точно белые не охотятся, но насчет аутсайдерства верно: вспомним печальное: «Он [де Виньи] джентльмен, а я мулат…»
Белые французы его, на три четверти (или семь восьмых) белого, звали «негром», порока в этом нет, но смеяться можно. Леконт описание Дюма в своем пасквиле начал словами: «…темно-коричневое лицо и вьющиеся волосы сразу выдают негра» (как будто он скрыть пытался); «физиономия его напоминает африканскую маску…» Другой пасквилянт, Эжен Мирекур: «Происхождение его читается во всем его облике, но еще более проявляется в характере. Соскребите с г-на Дюма поверхностный слой, и вы обнаружите негра… Маркиз играет роль на публике, негр выдает себя вблизи». (Бальзак комментировал: «Глупо, но верно».) Мадемуазель Марс, как рассказывал театровед Шарль Морис, требовала, чтобы после ухода Дюма в комнате открывали окна — «от него мерзко пахнет негром». Сент-Бёв, Дюма в общем-то любивший, писал: «Его талант — почти физической природы; его разум находится в теле не человека, а почти животного». Вильмесан: «Очень высокий, очень худой в то время, Дюма в целом представлял собой идеальный тип красивого мужчины. Грубоватость черт лица смягчалась сиянием голубых глаз; казалось, две породы борются в этом существе, и негр побежден цивилизованным человеком, нетерпеливая пылкость африканской крови умеряется элегантностью европейской цивилизации; одухотворенность облагораживает толстые губы, интеллект смягчает уродство». В наше время молодого Дюма назвали бы «красавчиком мулатом» (с возрастом он, увы, располнел и красота пропала), но тогда сам по себе негроидный тип лица был — «уродство», копна черных кудрей считалась хуже лысины. Бедный, он сам о себе писал: «Мне никогда не удавалось хорошо выглядеть из-за моего темного цвета лица и потому что вьющиеся волосы сформировали смешной ореол вокруг моей головы». Свой импульсивный характер он объяснял «тропической родословной» — точно никогда не видел импульсивных белых. Он не обижался, когда «негром» шпыняли друзья, любил приводить фразу Нодье: «Вы все, негры, одинаковы, любите бусы и побрякушки», карикатуристы Шам и Надар рисовали его черным как уголь — он дружил с ними. Но бывали и очень жестокие выпады. Вообще для столь незлобивого, как он, человека у него было многовато врагов. Почему? Он раздражал. Шумный, огромный, любит поговорить о себе — это всегда раздражает, да еще и негр…
12 февраля король распустил очередной парламент. Зря искал добра от добра — на выборах 2 марта и 6 июля оппозиция получила перевес: у нее 240 депутатов, у орлеанистов — 200. Тогда король разогнал правительство и вместо Моле назначил Сульта; Бланки и Барбес 12 мая попытались «вывести людей», вывели 300 человек, атаковали Дворец правосудия, 200 погибших, Бланки бежал (его считали провокатором, и с тех пор они с Барбесом стали врагами), Барбеса приговорили к казни, Гюго и Жорж Санд умолили Фердинанда Орлеанского вступиться, Гюго даже в стихах короля просил, и казнь заменили на пожизненное заключение. Дюма в мемуарах упоминал о заступничестве Гюго как о «достойном поступке», но сам не вмешался. Люди, подобные Барбесу, его бесили: за неудавшимся «восстанием» — новые репрессии против печати. Он давно решил: мы пойдем другим путем. Депутатство. Скоро уже пора. У него был хороший период: деньги пошли, критики хвалили. Для закрепления статуса недоставало академического кресла.
Французская академия, основанная в 1635 году герцогом Ришелье «чтобы сделать французский язык не только элегантным, но и способным трактовать все искусства и науки», состоит из сорока «бессмертных» членов, избранных коллегами; на званых обедах они занимают более почетные места, чем министры. Чтобы стать «бессмертным», надо ждать, пока какой-нибудь «бессмертный» умрет. Избирали обычно уже старых, и помирали они достаточно часто — есть на что надеяться. Правда, у молодежи, романтиков и вообще всех, кто выделялся, шансов было немного. В 1824 году Гюго пытался избраться — провалили, потом еще дважды. В сентябре 1839-го умер «бессмертный» историк Мишо, Беранже вновь выдвинул Гюго; Бальзак, только что избранный президентом Союза писателей, после переговоров с Гюго снял свою кандидатуру. Соперники — драматург Бонжур, юрист-легитимист Беррье и историк-орлеанист Вату. Дюма в этой комбинации места не нашлось, но он пытался интриговать, прося Бюло: «Напишите обо мне в „Обозрении“ в связи с выборами в Академию и выразите, пожалуйста, удивление, как это могло получиться, что я не выставил свою кандидатуру…» Бюло удивление выразил, кандидатуру Дюма все равно никто не предложил, но разговоры о нем пошли; весь ноябрь и декабрь в газетах печатались карикатуры на претендентов в бессмертные, самая известная — «Большие академические скачки с препятствиями» Гранвиля: закрытая дверь академии, перед ней толпятся Бальзак, которого с боков подпирают «дамы бальзаковского возраста», Гюго с Нотр-Дам на голове, де Виньи от нетерпения прыгает, Дюма стоит спиной к академии и к Бальзаку.
Нам хочется видеть знаменитостей смелыми, отчаянными, молодыми, но они такие же люди, как мы, и хотят быть взрослыми, скучными, материально обеспеченными. О Дюма пишут как о «большом ребенке», вечно юном душою (Вильмесан: «Он был ребенком со всеми капризами и глупостями, свойственными ребяческому возрасту, несносным ребенком»), но Гонкуры видели его другим: «Дюма — самый благоразумный на свете человек, никаких страстей, регулярно спит с женщинами, но никого не любит, так как любовь вредит здоровью и отнимает время; не женится, потому что это хлопотно; сердце бьется, как заведенные часы, и вся жизнь разграфлена, как нотная бумага. Законченный эгоист, с самыми буржуазными представлениями о счастье, без волнения, без увлечений…» Эти строки относятся к 56-летнему Дюма, но нынешний 37-летний, еще худой, еще порывистый Александр был готов на все, чтобы стать «солидным», — даже жениться. Графиня Даш сказала, какая жена была ему нужна: «Достаточно тактичная, чтобы прощать его шутки, делать домашний очаг приятным для него и, главное, не мешать ему работать; такая женщина была бы счастлива с ним… Она должна с юмором относиться ко всем его секретам и никогда не устраивать сцен…» Но такой женщины у него не было, а Ида Ферье была. Почему нет? Она нервировала и дергала его, но меньше, чем предыдущие любовницы; она не могла иметь детей, а его это устраивало. В январе 1840 года они поехали к Доманжу в его имение, посовещались, и он благословил Иду и дал приданое: драгоценности и столовое серебро на 20 тысяч франков и 100 тысяч наличными.
Кроме Доманжа, никто не был рад этому браку. Яростно протестовал сын, чей характер к пятнадцати годам уже оформился. Все отмечали его поразительное внешнее сходство с отцом и диаметральное несходство душ. Графиня Даш: «Крайняя сдержанность Александра [младшего] — следствие полученного им воспитания и тех примеров, которые он видел. Жизнь его отца для него — фонарь, горящий на краю пропасти. Дюма-сын прежде всего человек долга. Он выполняет его во всем… Вы не найдете у него внезапного горячего порыва, свойственного Дюма-отцу. Он холоден внешне и, возможно, охладел душой с того времени, как в его сердце угас первый пыл страстей». Д. В. Григорович (1859): «Прежде еще говорили мне, что Дюма-отец и Дюма-сын — совершеннейшие антиподы по характеру. Я убедился в этом, как только вошел в комнаты сына. Все сразу говорило, что здесь живет человек, щедро наделенный изящным вкусом, но прежде всего — человек положительный, бережливый, влюбленный в порядок. Наружность сына напоминает отца; но вместе с тем с первого взгляда не остается сомнения в разнице характера того и другого. Насколько фигура отца постоянно вся в движении и лицо его носит отпечаток страстей и неугомонных огненных порывов, — настолько сын кажется спокойным и даже холодным…» В. А. Соллогуб (1856): «Сын Дюма… наружностью много напоминал отца, но нравственно ни в чем не походил на него. Сдержанный до скрытности, осторожный и серьезный… К отцу своему в то время, что я его знал, он относился почти что враждебно: он не мог ему простить, во-первых, нажитые и прожитые им миллионы, во-вторых, незаконность своего рождения… Он холодно обращался с лизоблюдами отца, насмешливо отзывался обо всем его обиходе, что не мешало ему, однако, просиживая у отца, постоянно иметь маленькую книжечку в кармане, в которую он тщательно вписывал каждое меткое слово…»
Если Мари Александрине, дочери Дюма, одни его любовницы нравились, другие нет, то сын был изначально настроен против любой. Он хотел респектабельного, «правильного» отца. Почему тогда противился браку, который давал респектабельность? Он все-таки был еще ребенком: не мог побороть неприязнь к Иде и, возможно, надеялся, что отец когда-нибудь женится на Катрин Лабе, которая к тому времени содержала читальню и была ничем не хуже актрис. Но дело не только в этом. Казавшийся холодным, Александр Дюма-сын в глубине души, вероятно, был сентиментален (иначе не было бы так сентиментально его творчество), отца, по Достоевскому, «ненавидя любил», страстно жаждал, по крайней мере в юности, его внимания и не желал ни с кем его делить, а отец это отлично видел, раз писал ему в ноябре 1839 года: «Ты отлично знаешь, что если бы ты был гермафродитом и умел готовить, мне не нужна была бы другая хозяйка, кроме тебя. Но, увы, Господь создал тебя иначе. Так что имей раз и навсегда достаточно мудрости, чтобы наши сердца соприкоснулись и всегда преодолевали материальные преграды, встающие меж нами. Ты и только ты всегда будешь первым в моем сердце и моем кошельке, только я тебе даю куда меньше из кошелька, чем из сердца…»