Джевдет-бей и сыновья
Шрифт:
— Слушаешь, но так, будто я рассказываю сказку.
— Тогда я закурю. Ведь когда слушают сказки, сигареты не курят?
— Страшно подумать, что будет, если я перестану верить в искусство!
— Да, для тебя как для художника это было бы очень плохо.
— Нет, ты не понимаешь. Какое там «плохо»! Это будет настоящая катастрофа. И вот сейчас я боюсь, что это может случиться. Боюсь, потому что Хасан, наверное, был прав, когда говорил, что этими картинами революции не сделаешь. — Ожидая ответа, Ахмет немного помолчал, потом, занервничав, встал. — Скажи мне, что ты думаешь? Прав Хасан? Скажи, что неправ!
—
Ахмет начал расхаживать по комнате. Потом остановился, посмотрел на картины и прошептал:
— Какой в них смысл?
— А как же твои теории искусства?
— Мне казалось, что они не только мои, но и твои тоже. Кто, в конце концов, пишет диссертацию по истории искусства?
— Да, но моя тема — архитектура. А произведения архитектуры, знаешь ли, не вызывают сомнений в своей полезности. Особенно если речь идет об османской архитектуре. Не думаю, что какому-нибудь архитектору османских времен случалось сомневаться в нужности, скажем, мечети. Если он и сомневался в чем-нибудь, так это в том, красиво ли, соразмерно ли выглядит его творение. Но у тебя-то проблема совсем другого рода. Ты не веришь, что твои картины вообще нужны!
— Да, — с безнадежностью в голосе сказал Ахмет. — Как же быть?
— То-то же! А кто смеялся над заботой османских архитекторов о целостности?
— Ты мстить будешь или по-дружески мне поможешь?
— Я скажу, что думаю.
— Говори.
— Когда к тебе приходят такие мысли, гони их прочь. Или не гони, но тогда уж иди до конца.
— И что тогда?
— Бросишь живопись. А может, начнешь рисовать по-другому — вернешься, например, к деревенским сюжетам.
— Чем так, я уж лучше уйду в политику.
— Нет, по-моему, ты неправильно ставишь вопрос. Проблема ведь заключается в том, что значит быть реалистом. — Илькнур улыбнулась. — Но я поняла, почему ты так взволнован. Ты беспокоишься из-за того, что решил помогать Хасану и работать в его журнале.
— Как ты можешь такое говорить!
— Послушай. Почему ты решил работать в журнале? Потому что решил, что взгляды этих людей тебе близки, потому что Хасан попросил, и ты подумал, что отказаться было бы не по-мужски, и так далее. По-моему, это всё не так уж важно. А тоскливо тебе сейчас потому, что ты, согласившись работать в журнале, показал, что признаешь правоту тех, кто призывает к «активным действиям», и сам решил приступить к этим самым действиям — или, по крайней мере, заняться чем-то таким, что выглядит более полезным и нужным, чем живопись. Почему ты чувствуешь потребность в этом? Потому что они, — Илькнур указала рукой на картины, — не кажутся тебе нужными и полезными, потому что живопись не может быть для тебя всем. Так?
— Предположим, что так.
— Предположим или так?
— Так, так, — раздражено сказал Ахмет, — ну и что с того?
— Что ты злишься? Ты ведь поэтому и тоскуешь. Потому что живопись не может быть для тебя всем, потому что ты не видишь в своих картинах целостности. Решив помогать Хасану, ты, не отдавая себе отчета, признал это!
— Хорошо, как же мне теперь быть?
— Вспомни свою собственную теорию! — Допив чай, Илькнур аккуратно поставила чашку на поднос.
— Теорию… Мою ли? Не я же ее выдумал. Я только хотел в нее верить. Искусство — вид знания.
— Если ты его быстро приготовишь и сделаешь не очень крепким, выпью.
Ахмет ушел на кухню. «Да, она меня покинет. Наверняка я ей не очень важен. Я говорю о самых серьезных для меня вещах, а она думает о том, как бы поскорее пойти домой и лечь спать. Уедет в Австрию. А я буду помогать Хасану и его товарищам. Пойду на работу. Скажу Озеру, пусть меня возьмут в его рекламное агентство. Они только обрадуются. Буду работать и участвовать в революционном движении».
— Что это ты сам с собой разговариваешь вслух?
Ахмет неожиданно увидел, что Илькнур стоит у плиты, и растерялся. Он не слышал, как она вошла.
— Я… Что поделать! — пробормотал Ахмет и, на мгновение потеряв контроль над собой, обнял Илькнур, неуверенно и неумело поцеловал ее и тут же отошел.
Наступило молчание. Ахмет взял поднос и пошел в комнату.
— Что ты думаешь о том, что я сказал?
— Даже не знаю. Тебе не стоит так много размышлять.
— Значит, ты признаешь, что я прав. То, что я сказал, — правда, не так ли? Картинами этими ничего не сделаешь. — Он показал на газету. — А уж когда вот так убивают людей, живопись окончательно теряет всякий смысл… Заниматься ей — глупость. Нет, «глупость» — не то слово. Наглость, самодовольная наглость!
— Тогда то же самое можно сказать об искусстве вообще, об истории искусства, обо всей науке. Даже не так: получается, что заниматься чем бы то ни было, кроме политики, — пустое?
— Да, пустое! — закричал Ахмет. — Или?.. Ты что думаешь?
— Думаю, что это ошибка.
— Да, умом я это тоже могу понять. Но чувства говорят мне, что рисовать старых торговцев, когда убивают таких людей, как Хюсейн Асланташ, — не очень правильно, понимаешь? Как быть? Вот Гойя… Он показал, что ему не все равно… Помнишь «Расстрел»?
— Да. Но тебе ведь тоже не все равно.
— Как быть? Как быть? — бормотал Ахмет. — Интересно, что подумал Гойя, узнав о том, что солдаты Мюрата расстреливают его соотечественников?
— По-моему, это сомнение пройдет, — тихо сказала Илькнур. — В Турции никогда не было таких сомнений в нужности искусства, как у тебя сейчас.
— Так было раньше, когда искусство рождалось в народных массах или во дворцах. А сейчас?.. Я не живу среди народных масс, да никто от меня и не ждет, что я пойду в народ. А о вещах, о которых десять-двадцать лет назад эзоповым языком говорило искусство, сейчас кричат на каждом углу.