Джон Голсуорси. Собрание сочинений в 16 томах. Том 11
Шрифт:
Его клубные знакомые, хотя почти все они были много моложе его, относились к нему вполне благожелательно. Правда, он несколько преувеличивал их интерес к его внукам и к состоянию его капиталовложений. Но они понимали, что он не может не думать об этом, и, когда он уходил из клуба (обычно это бывало в три часа) и говорил, едва сдерживая дрожь в голосе: «Мне пора, внуки меня ждут!» — они переглядывались, словно желая сказать: «Старикан ни о чем больше думать не может, кроме своих внуков». И садились играть в бридж, стараясь при этом держаться в пределах средств, оставленных Им отцами.
А «старикан» в это время ехал домой в экипаже, и душа его, светившаяся в эти минуты в глазах под низко надвинутым цилиндром, мчалась вперед,
Однажды холодным утром в конце марта его нашли мертвым в постели; он лежал на подложенных под спину подушках, глаза его были широко раскрыты. Вызванные тотчас доктора сказали, что он умер, так как сердце отказалось работать, приблизительно между двумя и четырьмя пополуночи; по расширенным зрачкам они заключили, что его, должно быть, испугало что-то. Но никто в доме не слышал никакого шума и не понимал, что могло его встревожить. Никто не мог объяснить, отчего этот человек, казавшийся еще таким крепким, вдруг сломился так неожиданно. Он никогда не рассказывал своей семье о том, что просыпается каждую ночь между двумя и четырьмя и видит сов, усевшихся в ряд на спинке кровати у него в ногах. Наверное, он стыдился этого. Он никогда не скрывал, в чем его вера, но люди не знали, как глубоко она захватила его, завладела его воображением, не подозревали, что его истинное божество деньги, не знали и о его ночной борьбе с призраками, когда жизненные силы слабели, а страхи и сомнения брали верх. Никто не слышал, как колотилось его сердце; началось это уже много лет назад; тогда это даже несколько занимало его в темноте, в одинокие часы бессонницы, но с годами удары сердца становились все сильней и сильней, пока не стали похожи на удары молота в слабую грудь. Никто не понимал, а меньше всех он сам, сколько иронии таилось в этом ударе, которым природа мстила ему за попрание закона равновесия. Наблюдая за его поклонением деньгам, она готовила свою месть, сделав так, чтобы это поклонение и убило его; ей безразлично было, какому богу он поклонялся, она знала лишь, что он слишком усердно служил ему.
К кровати покойного привели старшего из его маленьких внуков. Мальчик долго стоял, глядя на деда, потом спросил, можно ли потрогать его щеку. И когда ему разрешили, он поцеловал кончик своего пальца и дотронулся им до бакенбард старика. Когда же его увели, и дверь комнаты закрылась за ним, он спросил:
— А дедушка в полной безопасности? — И дважды в тот вечер он спрашивал это у взрослых.
А в сумраке следующего утра, когда дом еще спал, горничная увидела, что какой-то предмет белеет на коврике перед дверью в комнату старика. Она подошла и, нагнувшись, осмотрела его. Это была маленькая фарфоровая собачка.
ПРОГРЕСС
Автомобили ехали через гряду меловых холмов на гонки в Гудвуд. Они медленно ползли вверх по склону, распространяя запах масла и бензина, издавая резкий скрежет; и над белой дорогой висело облако пыли. С десяти часов утра они все шли и шли один за другим, везя бледных покорителей пространства и времени. Ни одна из машин не задержалась на зеленых холмах, судорожно рванувшись вперед, они съезжали по скату; их гудки и жужжание колес разносилось по обе стороны холмов.
Но в буковой рощице на самом верху не слышно было даже отзвуков их движения; отсюда и видно ничего не было — только облако пыли бежало вслед за машинами, как марево.
Среди гладких серых стволов буков белели овцы, здесь было прохладно и тихо, как в церкви. А снаружи сиял день, и там, в сотне ярдов от рощи, на солнцепеке, опираясь на палку, стоял пастух — согбенный старик в старой, поношенной куртке. Его коричневое лицо, все в морщинах, как грецкий орех, было окаймлено щетиной серой бороды. Он стоял неподвижно и ждал, пока с ним заговорят.
— Отличный денек, правда?
— Да-а, неплохой; малость тепла нам не повредит. Это ведь ненадолго!
— А вы почему знаете?
— Да я уж тут, в меловых холмах, шестьдесят лет прожил!
— Многое тут, верно, изменилось на ваших глазах?
— Конечно, изменилось… люди… да вот и овцы!
— И заработки тоже, наверное. Сколько тут зарабатывали, когда вам, скажем, двадцать было?
— Да восемь шиллингов в неделю.
— Но ведь тогда и жизнь была, конечно, дороже?
— Ну да, так и было; хлеб был ужас какой дорогой, это точно, и мука темная! А корка — ну просто как деревянная.
— А теперь как заработки?
— Теперь во всей округе никто меньше шестнадцати шиллингов не получает; а иные фунт и побольше… Ну вот, пошли! Теперь их до двух часов оттуда не выгонишь!
Овцы одна за другой перебирались в буковую рощицу, где в полумраке мухи не донимали их. Маленькие темно-серые глаза пастуха смотрели укоризненно, он словно упрекал овец за то, что они не хотят пастись целый день.
— Здесь попрохладней будет. Вот иные говорят, будто овца глупая. А они, овцы, почти что все понять могут.
— Так вы все-таки считаете, что времена переменились?
— Ну да! Денег вот теперь в деревнях больше стало.
— А образование?
— Э! Образование! Только об нем все и хлопочут. Глянь-ка, вон и железные дороги построили, да еще телеграф! Как же, много есть нового.
— Ну, а в общем-то лучше стало? Он усмехнулся.
— Я в двадцать лет женился, когда зарабатывал восемь шиллингов в неделю; а нынешние, разве они так делают! Им теперь удобства подавай. Нет теперь того, чтоб люди довольны были, как вот сорок иль пятьдесят лет назад. Все теперь в города едут, и я так слышал, что они как туда попадают, жалеют, что уехали, и обратно хотят ехать, а только оттуда никто уж не возвращается.
Нет, он не жаловался; тон у него был спокойный, снисходительный и чуть-чуть насмешливый.
— Теперь уж и не сыщешь никого, кто бы всю жизнь свою прожил тут, в холмах, и никогда отсюда уехать не хотел. Чем больше люди получают, тем больше им всего хочется. Они словно чуют запах денег, что миллионеры разные тратят, — им, верно, кажется, что если они сами денежками разживутся, то уж смогут делать что душе угодно. А только раньше вот человек работал и никогда не думал, что раз хозяин богатый, то можно его обманывать; по-настоящему свое жалованье зарабатывали, по совести жили. А теперь человек, ежели он бедный, думает, что ему нужно богатым быть, и все жалуется да старается работать поменьше. Я так думаю: они всего этого из газет набрались, — когда люди знают слишком много, это их с толку и сбивает; они там читают про этот самый социализм и про миллионеров, ну и в голове у них каша получается. Вы посмотрите, сколько они пива теперь хлещут! Да на каждый галлон, что раньше, когда я молодой был, выпивали, теперь двадцать пьют. Овцы и те переменились: вон эти, что вы видите, все как одна породистые… а уход за ними какой! Твердят мне, что люди тоже к лучшему меняются; может, они и впрямь побогаче стали, а только что пользы в богатстве, ежели все равно им, видно, больше нужно, чем у них есть? Человек богат, когда доволен тем, что у него есть.
И, опустившись на одно колено, он добавил:
— Вот и последняя в тень забралась; ну уж теперь их оттуда до двух часов не выгонишь. Куда одна, туда и все!
И, словно уж не чувствуя больше никакой ответственности, он прилег на траву, оперся на локоть и прищурился, глядя на солнце. На его старом, коричневом лице с квадратным подбородком и бесчисленными морщинками появилось выражение какого-то странного довольства — словно он одобрял в душе упрямство своих овец.
— По-вашему, выходит, что богатство не в деньгах, а в отказе человека от нужд? Вы, значит, противник прогресса?