Джон Голсуорси. Собрание сочинений в 16 томах. Том 11
Шрифт:
Вдалеке от темного моря и зеленых лугов стоят рядами дома с освещенными окнами, они все теснее скучиваются вокруг залитого огнями вокзала, где, подобно нитям паутины, сходятся рельсовые пути, бегущие от простора спящих полей, болотистых низин, окутанных дымкой холмов, темных деревьев и лунно-бледных вод, обрамленных камышами. Эти рельсы пролегли по всей земле и связывают дома человека в одну большую сеть, чтобы он никогда не оставался наедине с самим собой. Ибо ничто так не страшит человека, как одиночество. В одиночестве он слышит голос Той, которую он не способен понять: «Ах, как ты еще мал, мой маленький человек!» И он видит Ее улыбку, ироническую улыбку вечера над землею и морем. В одиночестве он чувствует себя таким жалким и маленьким; ибо одиночество — это молчание, а молчание — это ирония, которой он не выносит даже у Той, что породила его.
И вот он не заботится ни о своей красоте, ни о своей силе, не стремится быть чистым и благородным. У него одна забота: не быть одиноким. Всему своему потомству он с первого дня твердит одно и то же наставление: «Страшитесь Ее! Избегайте Ее! Не смотрите
Таков наказ, который человек дает каждому своему отпрыску с первого дня его рождения. И урок не пропадает даром для его неограниченного потомства. Из многотысячной толпы, собравшейся здесь на отдых из переполненных, зловонных городов, ни один не откололся, чтобы хоть минуту провести наедине со своей тенью, с ветром и звездами на этом темном берегу. Воздух наполнен смехом, несмолкаемой болтовней, песнями, пиликаньем и рукоплесканиями; и так будет в течение всего этого «отдыха».
И кто же настолько глуп, чтобы утверждать, будто человеку не следует разговаривать, смеяться и хлопать в ладоши! Кто настолько слеп, чтобы не видеть, что все это — лишь противоядие против зол, которые принес ему его великий страх перед природой? Круг пустых лиц и любопытных глаз, сомкнувшийся вокруг этого худосочного певца с разбитым голосом, или того, дебелого, с голосом, как у медной трубы, — не пример ли это Ее иронии? «Так вот какое лекарство ты себе состряпал, мой малыш, чтобы заглушить боль опаленной лихорадкой души! Браво! Только, если б ты не ушел от меня, не было бы и лихорадки! Ее нет ни в ветре, ни в звездах, ни в ритме волн морских, ее нет ни в молодой поросли, ни в опавших листьях; ее не найти на всех бесчисленных моих путях. Лихорадка — это страх, и тебя одного, мой беспокойный человек, треплет она. Вот почему, даже на отдыхе, ты стоишь больной, в толпе себе подобных, глотаешь придуманные тобой гомеопатические лекарства!..»
Представление закончилось. Шумные трубы стихли, огни гаснут, и человек остается на черном берегу, где не на что смотреть — разве только на небо, и ничего не слышно, кроме волн, плещущих на море, как крылья. И сразу, по трое, по четверо, люди разбегаются по домам, лишь бы ни на секунду не увидеть Ее лица с этой невыносимой для них улыбкой.
ФАКТЫ
Каждое утро шум воды, наливаемой в ванну, выводил его из того единственного состояния, в котором мысли его бывали в беспорядке. И, приподняв лицо, на котором правильной формы нос красовался над едва седеющими правильной формы усами, он спрашивал, который час. И каждое утро он слышал один и тот же ответ, вызывавший у него зевок. Без такого вступления он даже не был бы уверен, что день начался. Убедившись в этом факте, он одним прыжком перемещался из постели в ванну, где растирался губкой, смоченной в холодной чистой воде. «Прямо из постели — не растрачивая тепла». Так он всегда говорил и готов был отстаивать свой метод против любой другой теории утренних обливаний. Это было его собственное открытие — это был факт, которому он, как и всем прочим фактам, придавал большое значение; и каждое утро он отмечал про себя ценность этого факта. Потом в нижнем белье, о котором он говорил: «Никогда не носите по утрам ничего другого, пусть кожа подышит!» — он становился перед зеркалом, повернувшись к свету, окунал в кипяток бритву, на которой был обозначен соответствующий день недели, и без всякого любования осматривал свое лицо — просто, чтоб убедиться, что оно хранит еще неровный румянец вопреки вредному влиянию города. Потом, держа бритву наклонно: «Всегда держите бритву наклонно!» — он удалял с лица лишние волоски. Если он замечал, что начинает думать, то подходил к туалетному столику, где стояла бутылка, наливал себе на донышко горькой жидкости и выпивал; потом, схватив гимнастические булавы, он начинал ими размахивать. «Я верю в гимнастические булавы!» — часто говорил он. Повязывая галстук точно так же, как он повязывал его уже тридцать лет, и смачивая платок лавандовой водой — единственным сортом одеколона, который он признавал, — он открывал дверь в комнату жены и спрашивал: «Как дела, дорогая?» И, не дожидаясь ответа, закрывал дверь и спускался вниз.
Корреспонденция обычно лежала на его письменном столе, и так как он был человек неглупый, он довольно быстро ее просматривал, а потом разворачивал ежедневную газету — он давно уже выбрал для себя из всех газет именно эту и, стоя у камина, читал в полной уверенности, что новости, которые там сообщаются, представляют несомненный интерес. Он следил при этом, чтобы чтение не заставляло его думать. Ему нужны были факты, а тот факт, что сегодняшние факты поглощаются завтрашними, не беспокоил его, потому что чем больше он вычитывал всяких фактов, тем большее удовольствие получал.
После завтрака — он всегда сидел напротив жены и заканчивал завтрак всегда джемом — он ровно в десять часов выходил из дома и две мили до Темпла шел пешком. Он верил, что ходить пешком необходимо в любую погоду, потому что это, как он говорил, «стимулирует работу печени».
По дороге он думал о многом: например, какое вино запасти в погребе в этом году: «Грю ля роз» 1900 года или «Шато Марго» 1899? И хотя он понимал всю важность этого вопроса, решение он принимал не медля, потому что нерешительность была противна его натуре. Он шел по Грин-парку и по набережной Темзы, потихоньку расправляя грудь и испытывая при этом чувство внутреннего довольства. Уличного подметальщика, ближайшего к Большому Бену, он ежедневно, кроме субботы, удостаивал кивком, а по субботам давал ему шестипенсовик; и поскольку он оказывал ему таким образом помощь, он считал этого человека заслуживающим помощи. Мимо всех прочих подметальщиков он проходил, даже не замечая их; если б они и попросили у него пенни, он бы проучил этих лентяев, живущих недозволенными доходами. Но они ничего не просили, признавая его отношение к ним справедливым и уступая несокрушимой праведности его суждений. Шел он всегда одинаковым шагом, ни быстрым, ни медленным, голову держал прямо и глядел прямо перед собой с таким видом, словно хотел сказать: «Да, я иду пешком; эта прогулка полезна для моего здоровья!»
А придя, он смотрел на часы — не потому, что не знал, который час, а для того, чтобы удовлетворить свою потребность убеждаться в уже установленном факте. Он знал, что вся прогулка от двери до двери занимает тридцать две минуты.
Поднимаясь вверх по каменной лестнице, он останавливался на площадке и смотрел через окно на одно из деревьев. Когда-то здесь свила гнездо сорока. Вот уже пятнадцать лет, как ее не было здесь и в помине, но этот странный факт все-таки имел место. Встретив в узком темном коридоре за дубовой дверью своего клерка, он приветствовал молодого человека всегда одинаково: «Доброе утро, Дайсон. Что нового?» — и проходил в свой светлый просторный кабинет, в котором слегка пахло судебными отчетами. Здесь, облачившись в свою старую широкую куртку и зажав в зубах пенковую трубку, чаще всего незажженную, он сидел за столом, на котором были разложены всякие бумаги, и работал с усердием, приводя в стройную систему факты, подготавливая их для своего начальника, человека гениального, но лишенного правильной системы.
В час дня он выходил на улицу, чтобы пешком отправиться закусить, всегда в одно и то же место, неподалеку. Когда его соблазняли пойти куда-нибудь в другое место, он говорил: «Нет, нет! Идемте со мной; нигде не подкрепитесь лучше, чем у Сима!» Это был установленный факт, и никакие, новшества не могли поколебать его. Потом с сигарой в зубах он двадцать минут гулял по Темпл-Гарден, заложив руки за спину, иногда один, иногда с кем-нибудь из друзей, и зачастую можно было услышать его добродушный смех смех толстого человека; потому что хотя он часто взвешивался и не давал своему телу толстеть, душу свою он взвесить не мог и потому, не имея на руках фактов, на которые можно было бы опереться, не мог следить за ее полнотой.
С двух до четырех он продолжал приводить в систему факты, а после закрытия судебного заседания представлял их начальнику. С высоты своего умения рассматривать их просто как факты, никак не отвлекаясь, он несколько покровительственно относился к этому неорганизованному выдающемуся человеку. Потом, вымыв руки мылом Писа и сказав клерку: «До свидания, Дайсон; больше ничего срочного нет», — он брал свой зонтик и пешком отправлялся в западную часть города. И снова по дороге он думал о многом, например: «Какой палкой лучше ударить на подходе к последней лунке?» — и опять, не размышляя слишком долго, принимал решение в пользу одной или другой.
Войдя в подъезд клуба, о котором он обычно говорил: «Я состою в нем уже двадцать лет, так что сами можете судить!» — он вешал шляпу всегда на одну и ту же вешалку, шел в комнату, где играли в карты, и — неизменно по маленькой — играл в бридж до семи часов вечера. Потом в двухколесной пролетке ехал домой, отдыхал душой и телом, бездумно глядя прямо перед собой на задки экипажей, ехавших впереди. Войдя в гостиную, он подходил к жене, целовал ее и говорил: «Ну, старушка, что ты поделывала?» — и тут же принимался рассказывать, что делал он сам, а кончив, говорил: «Ну, а теперь пора переодеваться к обеду! У меня аппетитец разыгрался!» В белом галстуке и фраке, если они должны были обедать в гостях, или в черном галстуке и простом пиджаке, если они собирались обедать дома — ибо целесообразность такого костюма была установленным фактом — он входил в комнату жены, брал какую-нибудь бутылочку с ее туалетного столика и, разглядывая ярлычок, сообщал о своих планах на завтра.