Дзюрдзи
Шрифт:
— С другим сердцем парень воротился и с другой думкой, — говорили люди.
Иные добавляли:
— Куда ему теперь о ней думать. И приблуда она, и нет у нее ничего — одна только рубашка на теле, да и в девках она засиделась, никак уже двадцать четвертый годок ей пошел. А ему теперь впору хоть на барышне жениться...
Может быть, и не ошибались те, что так говорили, может быть, Ковальчук на самом деле уже не думал о Петрусе, и минувшие годы, новые впечатления изгладили из его памяти девушку и обеты, которые он ей давал. Прошло две недели, а он еще не видел ее, да и не старался увидеть. Говорили, что он все еще наводит порядок со своим арендатором, а по сути это означало, что он не без шума выпроваживал арендатора из
— Добрый вечер, Петруся!
Тогда лишь она выпрямилась, опустила руки с серпом и ответила:
— Добрый вечер.
Но не посмотрела на него; длинные ресницы закрывали ее глаза; повернувшись боком к нему, она, казалось, чего-то ждала или просто остановилась на минутку — передохнуть. Ковальчук молодцевато оперся на выступавший сук березы и, прищурясь, продолжал:
— А хорошо ли это — такое равнодушие выказывать старому знакомому?
Девушка пожала плечами и, не поднимая глаз, сердито буркнула:
— Какое уж там равнодушие!
— А как же! Разве так вы должны со мной здороваться?
— Когда со мной кто не здоровается, то и мне кланяться не для чего.
Ковальчук отошел от дерева, на которое опирался, и подступил к ней ближе. Глаза ее были попрежнему опущены, руки с серпом висели вдоль тела. Уже несколько часов она жала, день был знойный, и обильный пот крупными каплями поблескивал на ее загорелом лбу и щеках, почти таких же красных, как заткнутый за ухо полевой мак, выглядывавший из ее темных волос. Ковальчук глядел на нее не отрываясь. Казалось, он разглядывал капельки пота, густо орошавшие ее лицо.
— Ну, что ты, — снова заговорил Ковальчук, — все работаешь, спину гнешь?..
— Работаю, — ответила Петруся.
— Как вол в ярме?
— Как вол...
— У чужих людей?
— У чужих.
— И старую бабулю кормишь?
— Кормлю.
Он приблизился к ней еще на шаг.
— А чего ты за Степана Дзюрдзю не пошла? — спросил он.
— Не хотела, — ответила Петруся.
—
— Уговаривали.
— И бабуля приказывала?
— Приказывала.
— Так чего же ты не пошла? Надо было идти за него: тогда бы в своей хате хозяйничала, покупной ситец носила, каждый день яичницу с салом ела.
Девушка порывисто переступила с ноги на ногу и буркнула:
— Степанову яичницу пускай свиньи едят...
— А теперь девки в насмешку про тебя песенки поют, будто ты уже вековуха.
— Пускай поют.
У Ковальчука глаза засверкали и слегка дрогнули руки.
— Что это ты — не то разговариваешь со мной, не то не разговариваешь... Как с собакой... Бросит словечко и опять замолчит, даже в глаза не взглянет... Что я тебе худого сделал?
На этот раз Петруся уронила серп на землю и, обхватив голову руками, запричитала:
— Ох, сделал ты, посмешище из меня сделал для людей, навек долю мою сгубил... Уже два воскресенья, как ты приехал, а про меня и не вспомнил, не пришел мне словечко доброе сказать, в ту сторону, где я была, и то не поглядел...
Она сдержала готовые брызнуть слезы, нагнулась, чтобы поднять серп, и, повернувшись, будто собираясь уходить, гневно крикнула, чуть не плача:
— Ты во мне не нуждаешься, так и я в тебе не нуждаюсь... Иди женись на дочке Лабуды... Богачка изо всего села, только глаза у нее не туда глядят: правый на стог, а левый — в другой бок... Иди, иди к дочке Лабуды... Уходи с богом от меня.
И глаза Петруси, не косые и гадкие, как у дочки Лабуды, глаза ее засветились, чаруя так, что сильней колдовства никакая ведьма не могла бы придумать. А больше ничего необыкновенного в ней не было. Таких свежих и статных, как она, можно много найти на свете. Но глаза ее были необыкновенны своей красноречивостью, они просто говорили, притягивая к себе словно золотым шнурком. Они раскрывали всю ее душу, когда уста молчали, не умея и не смея говорить. И теперь тоже ее серые глаза, устремленные на Ковальчука, говорили так много: в них были страстная жалоба и горестная мольба, врожденное веселье и такая щемящая тоска, что он схватил ее за руку и привлек к себе.
— Это меня ожидая, ты за Степана не пошла? — спросил он быстрым шепотом.
— А то кого же? — шепнула она.
— И тяжко тебе было жить?
Пальцем, на котором алел порез от серпа или ножа, она смахнула слезу со щеки и ответила:
— Тяжко.
— Это меня ожидая, ты гнула спину на посмешище людям? — спросил он еще.
— А то кого же?
— Побожись!
Петруся сложила пальцы для креста и подняла глаза к сверкающей лазури.
— Видит бог и пресвятая богородица, что я души в тебе не чаяла и ждала тебя, как ту птицу, что едва она прилетит, так и солнышко засветит и весна настанет...
Тут Ковальчук схватил ее в объятия и увлек в березовую рощу.
— Вот ты и дождалась, а я, как бог свят, возьму тебя в жены и хозяйкой введу к себе в хату. Я и правда стал тебя позабывать, но как увидел твой тяжкий труд и кровавый пот, так сердце у меня будто клещами сжало, а как взглянула ты на меня своими очами, что-то во мне разлилось, словно мед...
Среди зеленых берез, где щебетали птицы и пролетал ветерок, он крепко прижимал ее к груди, и рукой, словно созданной для наковальни и молота, утирал ей слезы и пот, а губы, из которых вырывались рыдания и смех, покрывал горячими поцелуями.
Долго после этого люди в Сухой Долине говорили, что Петруся и Ковальчука чем-то приворожила. Ну, слыхано ли это, чтобы парень, да еще уезжавший в чужие края, шесть лет помнил девушку, а уже особенно такой, которому самые богатые невесты вешались на шею; чтобы женился он на девке не очень молодой и вдобавок бедной и приблуде... Степана приворожила и этого приворожила, только того после отпустила, а этого себе забрала. Зелье, что ли, она знает такое? Или, может, еще что-нибудь похуже?..