Дзюрдзи
Шрифт:
Петруся бросила в огонь старую метлу, а после того, как в этот же день Ковальчук действительно пришел, она свято уверовала в чудодейственность этого средства и потом советовала его всем своим подругам. Да мало ли таких же и еще более чудесных средств она знала и советовала людям? Всему этому училась Петруся у бабки, а так как она любила почесать язычок, то никогда не хранила ничего в тайне, да и не думала ни в чем таиться. Но хоть и рано она постигла всякую премудрость, а не разгадала ворожбы, предвещавшей собственную ее долю. Однажды она лопатой вынимала хлеб из печи. А пекла его Петруся на славу. Даже опытные хозяйки удивлялись тому, как он всегда у нее удавался, и шепотком толковали, что, наверно, ей помогает какая-нибудь сила и оттого-де ни в чем не бывает у нее промашки. На самом деле сила эта была в усердии и проворстве девушки: если она что-нибудь делала, то уж всей душой и на редкость ловко. Так и теперь: хлебы один за другим выходили из печи и с лопаты соскальзывали на стол, румяные, пышные, в меру пропеченные и пахнувшие так, что запах разносился по всей хате. Добрый ломоть хлеба — утеха мужику. Петр сидел на лавке, облокотившись на стол, и улыбался, как всегда, ласково и важно; Агате, по обыкновению, нездоровилось,
— Ай! Ай!
Скинув на стол последний каравай, она уронила наземь лопату и заломила руки.
— Ой, боже мой, боже! — заголосила она сквозь слезы.
Петр и Агата, вытянув шеи, одновременно взглянули на хлеб и в один голос спросили:
— Треснул он, что ли?
Они не ошиблись. Последний каравай оказался почти насквозь треснувшим, как будто его ножом разрезали пополам.
— Треснул, — ответила Петруся.
Несколько секунд длилось молчание, наконец с печки донесся старческий голос Аксены:
— Кому-то уходить!
Агата коснулась рукой лба и груди.
— Во имя отца и сына... Господи милостивый... спаси и избавь нас от всяких напастей!
— Кому-то уходить! — повторила старуха.
— Из хаты или из деревни? — спросил Петр.
Подумав с минуту, Аксена ответила:
— Может, из хаты, а может, и из деревни, но тому уходить, по ком в хате Петра Дзюрдзи у кого-то сердце болит.
И в самом деле, ушел из Сухой Долины тот, по ком в хате Петра Дзюрдзи у кого-то болело сердце: Михал Ковальчук вытянул жребий и отправился на военную службу. Однако перед тем в сумерки видели какую-то пару, долго сидевшую на большом замшелом камне за околицей, там, где дороги расходились во все четыре стороны и стоял старый высокий крест. Два парня шли мимо, возвращаясь из усадьбы, куда нанимались молотить, и потом рассказали в деревне, что Петруся на камне у креста прощается со своим Ковальчуком. Они говорили об этом, хохоча во все горло. Засмеялись и женщины.
— Пускай прощается, — говорили они, — это уж на веки веков, аминь.
Все в деревне в один голос твердили, что Петруся простилась со своим милым на веки веков, аминь. Вернуться-то он сюда вернется: в Сухой Долине у него и землица своя и хата, да только вернется он через шесть лет, а шесть лет для девушки — это целый век.
Либо она за другого тем временем выйдет, либо так состарится, что Ковальчук сам не захочет на ней жениться. Да и мыслимое ли это дело, чтобы через шесть лет он еще хотел жениться на ней! С другим сердцем и с другой думкой вернется он с дальней стороны. Даже старая Аксена толковала это внучке, но Петруся не верила, мотала головой и твердила свое:
— Он сказал, что как вернется, так и женится на мне. Он сказал: «Жди меня, Петруся...»
— И ты, дурная, будешь его ждать?
— Буду.
Старуха сильно встревожилась; с этого дня ее костлявые щеки и высохшие губы постоянно шевелились, как будто она с большим трудом что-то жевала беззубыми деснами. Несколько раз еще она говорила внучке:
— Выходи за Степана: может, он и не будет тебя бить, а если когда и прибьет, велика ли беда? Все лучше в мужниной хате сидеть, чем весь век в людях спину гнуть.
Но на все уговоры и доводы у Петруси был один ответ:
— Не хочу, не пойду.
Агата тоже уговаривала ее выйти за Степана.
— Богатый, — говорила она, — работящий, хозяин хороший, да и не пьет. Будешь у него в покупном ситце ходить, ложкой сало есть.
Девушка отвечала:
— Пускай Степаново сало свиньи едят.
Однако все продолжали уговаривать Петрусю, и эти советы, сыпавшиеся со всех сторон, возбуждали в ней гнев, вероятно впервые в жизни. Потом она стиснула зубы и ничего не отвечала. Хоть бы невесть что говорили ей о Михале и о Степане, — она молчала. Бабы свое, а она свое. Они толкуют ей, уговаривают, сетуют на ее глупость, даже бранят ее — она молчит; бывало, доит коров или стирает белье, кормит свиней или месит тесто — и все молчит. Уперлась на своем. Должно быть, думалось ей, поговорят люди, поговорят, да и отступятся: пускай-де живет по своей воле. И так оно, наверное, и случилось бы, если бы только отстал от нее Степан. Но он и не помышлял об этом. Несколько раз он пытался обнять ее и поцеловать — то в саду, то во дворе, то в хлеву, однако всякий раз она увертывалась, — так и не дошло у них ни до объятий, ни до ссоры. Но однажды он пришел в воскресенье, когда, кроме нее и старой Аксены, дома никого не было. Увидев его в дверях, Петруся бросилась в клеть и схватилась за мешок с горохом, делая вид, что отсыпает его в горшок к ужину; в ту же минуту Степан очутился подле нее и, обняв ее одной рукой, другой стал запирать дверь изнутри. При этом вид у него был страшный, он с яростью осыпал Петрусю проклятиями, говоря, что теперь-то она уж наверняка попалась, — девушка закричала истошным голосом, и у нее потемнело в глазах. Однако через мгновение она пришла в себя, и, должно быть, ей вспомнились слова и советы бабки: глаза у нее засверкали, раскрасневшись, как пион, и стиснув зубы, она вырвалась из его объятий и замахнулась на него обеими руками. Раз, два, три — по морде! — и все тут. Степан, как ошпаренный, выскочил из клети, а потом из хаты. Убежал он, главное, оттого, что заслышал в сенях шаги Петра и не хотел, чтобы кто-нибудь видел, как он осрамился. Вся в слезах, с пылающим лицом, Петруся припала к коленям старухи, которая на крик своей внучки сползла с печи и, опершись на палку, встала перед дверью клети; челюсти ее непрестанно двигались, затянутые бельмами глаза, казалось, напряженно вглядывались в пространство. Однако и теперь она не сердилась, не причитала, только ее желтые руки, с минуту блуждавшие в воздухе, нащупали голову девушки и сжали ее так, как будто потеряли и снова нашли самое дорогое на свете. Помолчав, Аксена сказала:
— Ну, Петруся, тут нам больше нельзя оставаться. Тут уже тебе не видать добра. Поклонимся Петру и Агате за хлеб да за соль и пойдем куда глаза глядят.
Хлеб
— Идите с богом!
Они одновременно отвечали:
— Оставайтесь с богом.
И шли дальше. Румяная девушка с веселыми глазами выше поднимала голову и ускоряла шаг, а вцепившаяся в рукав ее зипуна старая бабка, устремив вдаль слепые глаза, торопливо, но без страха шла за ней в неведомый мир; она его не видела, но ощущала в дуновении утреннего ветерка, который трепетал вокруг ее черного чепца и костлявого лица, шевеля белые, как молоко, волосы.
Как там жилось Петрусе в господской усадьбе за три версты от Сухой Долины, об этом в деревне мало что знали. Служила — и ладно. Замуж не выходила. Через год после ее ухода из деревни Степан Дзюрдзя открыто, по всем правилам и обычаям послал к ней сватов. Петруся отправила сватов ни с чем, а Степан после этого целую неделю пил в корчме водку и дрался с кем попало. Люди не в шутку начали поговаривать, что, верно, она околдовала его, если он не может забыть и так убивается по ней: напоила его каким-нибудь зельем, чтобы он уже никогда от нее не отстал. И на что ей это, раз она его не любит и не хочет за него выходить? Мать Степана в ту пору еще была жива; она сильно гневалась на Петрусю за сына и однажды сказала:
— Известное дело! Бабка-то у нее ведьма, только и думает, как бы людям какую-нибудь беду учинить.
Однако вскоре Степан женился на девушке из соседней деревушки, и пересуды о Петрусе прекратились. Видали ее редко; иногда только девки из Сухой Долины встречались с ней, возвращаясь с поля, когда она шла домой с граблями или с серпом. Петрусе стукнуло уже двадцать лет, и девушки, проходя мимо, словно ненароком затягивали:
Сели, сели серы гуси,
Серы гуси на Дунай,
Не хотела идти замуж.
Так сиди теперь, вздыхай!
Случалось, кто-нибудь из давних знакомых, увидев ее, жалостливо качал головой или шутил:
— А что твой Ковальчук? Скоро он вернется?
Хоть и нескоро, но вернулся парень, да и мог ли он не вернуться, если была у него на краю деревни и доставшаяся ему от отца с матерью земля и хата, в которой тем временем хозяйничал какой-то чужой человек, кажется арендатор. Однажды в воскресенье по деревне разнеслась весть, что Ковальчук вернулся с военной службы и у себя в хате наводит порядок с арендатором, а вечером, когда в корчме собралась тьма народу поговорить, выпить и поплясать, Михал тоже пришел, но его едва узнали, до того он изменился. Покидая деревню, он был сухощав, хиловат и выглядел скорей вытянувшимся подростком, чем стройным мужчиной; ходил он тогда, как и все мужики в Сухой Долине, в сермяжном зипуне или холщовом кафтане, синем либо красном. А теперь — куда там! За годы военных походов и муштры грудь и плечи у него раздались вширь, прежде бледное лицо покрылось здоровым, глубоко въевшимся загаром, на верхней губе закурчавились черные усы, взгляд стал смелым, смышленым, Михал возмужал, приобрел выправку и носил уже не зипун или кафтан, а темную суконную куртку, ладные сапоги и яркий шейный платок. Разодетый, с папироской в зубах, он явился в корчму, и все наперебой стали здороваться с ним и удивляться ему, а он в свою очередь всех узнавал и со всеми здоровался. По нему сразу можно было заметить, что он многое повидал, поумнел, научился вежливому обхождению, однако с радостью возвратился в родную деревушку. Он выставил старым знакомым штоф водки, осушил и сам один или два шкалика, но выпить еще отказался наотрез. Покуривая папиросу, он вел беседу, рассказывал, что делается на белом свете, а потом, вмешавшись в толпу танцующих, так лихо и вместе с тем плавно закружился, отплясывая с девушками метелицу и крутель, как будто и не уезжал из деревни. В корчме поднялась туча пыли, сквозь которую лишь смутно виднелись грузные фигуры танцующих парней и пестрые платья девушек. Однако Ковальчука сразу можно было различить: он был искусный плясун, и среди толпы, кружившейся в густой пыли, выделялся не только темной курткой и ярким шейным платком, но еще более — ловкостью движений. Это он, притопывая, залихватски выкрикивал: «Ух-ха!» — и, отколов десятка два коленец метелицы, с размашистой грацией обводил запыхавшуюся партнершу вокруг всей корчмы. Со всеми девушками он затевал шуточные ссоры, со всеми хоть раз протанцевал, каждой заглянул в глаза, даже бросился ловить одну, стыдливо убежавшую от него, и, поймав ее между печкой и дверью, крепко поцеловал, а о Петрусе — хоть бы упомянул, никого и не спросил про нее. Однако ему напомнили о ней: женщины постарше, обступив танцующих тесным кольцом, попросту вытащили его из круга и уж тут дали волю языкам. Так и так, говорили они, было с Петрусей, так-то и так. То-то вышло у нее со Степаном, то-то советовали ей люди, туда-то она ушла, тем-то при случае ее допекают и в насмешку поют ей в лицо озорные песенки. Слушая баб, Ковальчук хохотал так, что из-под черных усов сверкали белые зубы, а басистый его хохот заглушал бабью болтовню, но сам он не говорил ничего. Ни о Петрусе, ни о своих намерениях он не сказал ни слова и, угостив женщин водкой и сыром, снова разгулялся и пустился плясать с еще большей лихостью. Тогда всем стало ясно, что он и не думает о Петрусе.