Эдем
Шрифт:
До сих пор не пойму, господа…
Это сладостное забытье! Это царство безмерного бешенства: вдохновляющее, как «Марсельеза»! Пьер Безухов со своей мраморной столовой доской – лишь жалкое подобие сцены! [78] И его бессмертное «Воооон!» – писк мышиный в сравнении с тем моим праведным рыком.
Да, в бананах был яд курупунии!
Но ведь кто-то ей подсказал…
Ведь сама не могла додуматься…
Кроты? Попугаи? Павианий король?
78
Имеется в виду знаменитая сцена из толстовского романа «Война и мир», в которой доведенный до бешенства распутной женушкой Пьер Безухов хватает мраморную доску, с тем чтобы раз
Здесь бесчисленны доброжелатели!
«Ну, голубчик! Это уж слишком. Как вы только могли подумать! Я и отрава? Нет, вы только представьте! Не сыграть ли партейку в го?»
К черту, к дьяволу эту партию!
И с тех пор я не сплю…
«Ах, оставьте же вы, наконец, свою ревность, голубчик! Очень даже смешно – ревновать! Да мы с ней просто общаемся. И тем более – вы целыми днями на работе. Что ей делать? Куда податься? И она изливает отчаяние, ну, а я добродушно внимаю. Что с того, что она исчезает? Ну куда здесь возможно спрятаться? Безобиднейшие прогулки! Да, смеемся! Да, разговариваем! Развлекаю ее – не более. Разве я способен на подлость? И к тому же, как вы себе представляете? Возраст мой не позволит… И не думайте, и не гадайте – здесь чистейшей воды платонизм. Мы гуляем. Вдыхаем цветочки».
Я застукал их за серебристым лохом. Ошарашенный зоофилией, сбитый с ног ненасытным бесстыдством этой позднеримской матроны, до основ своих потрясенный явившейся мне картиной из апулеевского «Осла», я схватил Мессалину за горло (ее рогатый любовник, сопя, удалился в заросли) – и вот только тут, когда вновь в глаза мои бросилась бородавка, когда на смену загару на ее сдавленной шее пришла предсмертная синь, когда она захрипела, когда ее глаза выскочили из орбит, я наконец догадался…
Capreolus! Этот Яго желал моей гибели! Это он подстраивал го! Это он познакомил с Нагайной! Это он таким изощренным способом подсунул мне гнусную Еву, он применил беспощаднейшее из орудий, не хуже ракеты «Экзосет» разносящее по клочкам. Прирожденный интриган, он метнул в меня свою самую подлую бомбу, если и не разрывающую сразу, то рано или поздно сотворяющую из мужчины либо зверя, либо безнадежного психопата. Женщина – «Большая Берта» [79] дьявола! Там, где сатана пускает ее в ход, воцаряется глупость, бьет рекорды самодовольство, разгорается алчность, торжествуют свары и склоки, сияет лукавство, поднимается на пьедестал примитивное злое вранье! Все взрывается, все обрушивается, все летит в тартарары. И куда ни ткни, и куда ни подайся (а бежать мне отсюда некуда!) – липкость, подлость, паутина, тупик. Гад лукавый! Подлющий змей!
79
«Большая Берта» – согласно многочисленным легендам, безнадежно больные гигантоманией немцы ко Второй мировой войне разродились очередной чудовищной мортирой, «Большой Бертой», которую обслуживал целый батальон (если не полк!) и которая передвигалась по железнодорожной колее; есть сплетни, что при «Берте» неотлучно находился даже маленький публичный дом. Согласно опять-таки легендам, «Берта» обстреливала Москву, Ленинград и Севастополь (хотя, скорее всего, при всех этих обстрелах «отличилась» ее сестренка «Дора»). Как бы там ни было, но подобные монстры немецкий генерал Галь-дер считал совершенно бесполезными: обслуживание великанш требовало много сил и средств, а реальная польза оказалась весьма скромной. Для надлежащего эффекта сверхтяжелым орудиям нужна очень высокая точность стрельбы – но ее как раз недоставало! Конечно, прямое попадание становилось смертельным для любых бетонных дотов и бункеров, однако опять-таки заметим – с точностью у немцев возникали большие проблемы. А что касается стрельбы «по воробьям», то весьма часто гигантский снаряд (масса до девятисот килограммов), выпущенный из супер-стволов, уходил, благодаря своей тяжести, в глинистую или песчаную почву на несколько метров – и только тогда, в глубине, взрывался, сотрясая землю, но не причиняя противнику никакого реального вреда.
Я отбросил дрожащую тварь (она всхлипнула и отползла).
Я взревел.
Я погнался за бесом.
Иаков боролся с ангелом – я ловил хитроумного черта. Ничего нет сладостней, чем, догнав, протянуть подлеца вдоль хребтины подхваченной по дорожке жердью, отхватить ему хвост секатором – и еще кое-что оттяпав, придушить, затоптать, растерзать. Констатирую, господа: вот на этот раз рай не на шутку перепугался. Мой душераздирающий рев (естественный выброс энергии состоявшегося рогоносца) разогнал всех обычных зрителей. И клянусь, capreolus струсил – мавр кинулся наутек. Изрыгая проклятия, пустившись вслед за ним напролом, я пробивал собой бамбук, в носорожьей своей слепоте натыкался на крокодиловые деревья, бился лбом об эбеновые, ломал мирт и лавр! Онемели еноты и кролики. Попугаи заткнулись. Бес скакал между грядок батата и свеклы: его тощая жалкая спина, пот на ней, завитки свалявшейся шерсти, проплешины и ходящие, как у тощей русской колхозной коровы, словно поршни, мослы – совсем рядом, протяни только руку – доводили меня до божественной эпилепсии. Как желал я до него добраться! Как ужасно я скрежетал (зубы мои чуть ли тогда не крошились)! Все свои несчастные силы, всю свою последнюю циуложил я в эту погоню (я прорезал за ним пол эдема, оставляя за собой настоящую просеку) и загнал черта в самый дикий кустарник – как продрался он, лучше розог и всяких жердин подгоняемый моей неуемной жаждой отмщения, сквозь колючую непроходимость, каким образом протиснулся в самую глубь его, в самый центр чернеющей тени, зловещей, словно Аид, чтобы там затаиться, зашхериться, задержать дыхание, превратиться в ничто и ничем себя уже не выдавать, – до сих пор не пойму!
– Если ты не поможешь, я убью ее! Я сверну ее куриную голову!
Дед не вздрогнул, не разогнулся – с однотонностью швейной машинки постукивал он мотыгой, разбивая комья земли вокруг настурций и филомел.
– Ты оглох, старый пень? – продолжал я взывать: изможденный, отчаявшийся. – Что мне делать? Как быть с этой стервой?
Он постукивал.
Он разбивал.
Я еще что-то там хрипел насчет тотальной бессонницы, насчет проклятого мира, в котором сводят с ума добропорядочных работяг подобные Еве ехидны, я грозился ее уничтожить самым варварским образом, расчленить ее до молекул, я настолько тогда измучился, что жаловался своему истязателю, как побитый шпаной сопляк, я его за штанину дергал, я дрожал, сипел, каялся, я действительно растерялся.
Наконец он меня заметил.
Взгляд дедка – настой из сарказма, насмешливости и откровенного издевательства – был справедлив!
На сей раз ничего не попишешь.
Да! Я сам, вдобавок к своему положению, на себя накликал беду.
Да! Связался с хвостатым злом.
Да! Требовал и вожделел – дед всего лишь исполнил просьбу.
Глупо отрицать собственный идиотизм.
И вот теперь я скулю.
Впрочем, что там скулю!
Я вою:
– Убери ее от меня!
Как случилось, что Ева исчезла?
Не помню: проспал, пробыл в прострации, свалился прямо возле настурций, возле прополотой дедом клумбы – слишком был обессилен: столько нервов! столько отчаяния! После ее милой выходки с ядом я уже не мог расслабляться (а ведь днями пахал как вол), в последние ночи я вообще укладывался от Медузы Горгоны на значительном расстоянии, но ничтожнейший шорох моментально доводил до невроза. Лишь под утро я забывался – однако в предутренних снах-кошмарах без Шекспира не обходилось: каждый раз мне чудилось, что в мое несчастное ухо с сатанинской улыбкой вливает свой эликсир безмозглая рыжая сучка.
И вот ведьмы нет: ни браслетов, ни платья, ни трусиков.
Луг был пуст.
Я – тотально свободен.
Старик загадочно ухмылялся, я не спрашивал, каки когда, я вообще ни о чем не спрашивал, я впервые был ему благодарен – вытеснив, вытолкнув, вышвырнув за ворота эту злобную, потную дрянь со всеми ее монистами и тряпками, в то время, когда пребывал я в бессознательном сне, он избавил своего раба от неминуемого сумасшествия и неминуемой расправы над негодяйкой – расправы, которой вполне могли бы позавидовать и Нерон, и Джек Потрошитель. Сколько дней отходил я от шока? Сколько ночей вздрагивал от весьма безобидных вздохов (скользящий мимо мангуст, лениво мерящая луг своими полутора метрами апатичная ко всему, кроме кроликов, местная анаконда, мелкая, промышляющая мышами, лиса: «Братец вновь стал свободен?!»)? Свидетельствую: мое облегчение было всеохватывающим. Я взметнулся ввысь, словно воздушный шарик, выскользнувший из ручонки трехлетнего ротозея. Нытье деда насчет «сверкания сада» после истошного, ультразвукового, как падение авиабомб, женского визга, если не проливалось бальзамом (нет, дедок оставался врагом, но сравнение! сравнение, господа!), то, по крайней мере, уже не заставляло сжимать кулаки.
До судорог в икрах возился я теперь с агапантусом, опрыскивал евгению, пересаживал вдоль дорожек кринум, аукубу и араукарию. Моих грубоватых прикосновений к своим корням ждали гиппеаструм и кливия. Отмечу, что так же благосклонно ко мне взялись относиться спатифиллумы всех видов в компании с аспидистрой и бересклетами. И что уж совсем удивительно – перестали капризничать, словно оперные примадонны, все имеющиеся в раю сорта аглаонем, а в придачу и чистопородный, ранее то и дело «выпячивающий губу свою», подобно какому-нибудь зажравшемуся парижскому аристократу-сантехнику, хлорофитум.