Эдем
Шрифт:
Есть вещи ниже пояса, господа.
Разумеется, я страдал – и (подчеркну еще раз) оставлял до поры до времени эту тему за кадром исключительно из соображений ее вполне понятной интимности и невероятной болезненности.
Как я обходился без женщины?! О муках подобных мог поведать разве что один несчастный поляк, просидевший в гостях у русского царя (Алексеевский равелин Петропавловской крепости) тридцать семь полных годков.
Тюремщик мой виноват был и в этом!
Но, однако, вернемся к го.
Ненадолго.
Три слова – не более.
Так вот: разгорелась новая партия, capreolus вновь бесстыдно проигрывал (я, конечно, не замечал), он на ушко шепнул, кажется, на двадцатом (весьма для меня болезненном) ходе: «Неужели, голубчик вы не желаете женщины?» И в моей подкорке зафиксировал слово-код: подобным приемом зомбируют гипнотизеры подчинившихся
Впрочем, я уже был как следует подготовлен и дрожал от собственной мощи, словно натасканный бультерьер.
Женщина! Закрепив в моем воспаленном мозгу этот тайный пароль, рогатый тотчас затронул другую тему: весьма обстоятельно и с полным знанием дела похвалив меня за весьма удачную рассаду лука-анзура вдоль северной аллеи. Профессиональный льстец, как всегда, попал в точку – признаюсь: после первых своих весьма позорных попыток, все-таки заставив афлатунца скреститься с луком монгольским, я и сам возгордился гибридом. И про себя отметил – надо же: пасясь здесь и там, capreolus все замечал! Кинув взгляд на мои несчастные руки, он порассуждал о морознике крапчатом, сетуя на его ядовитость, и вежливо восхитился цветущими в компании с морозником примулами и хохлатками, вновь намекая на мое возросшее мастерство. Да! Я сажал и хохлатки и примулы. Он хвалил за бруннеру крупнолистную. Да! Я сажал бруннеру. Мой козел отпускал комплименты, он почтительно блеял, клял подагру и, как водится, разразился целой россыпью жалоб – на слишком жесткую травку, на дряхлость, старость, забывчивость, на несварение желудка. Он острил, он пришептывал, размышлял, философствовал, наслаждался все той же луной и моим умением обходиться с капризными тайскими гладиолусами. Как всегда плавали рядом два его чеширских обаятельных огня – но заноза уже свербила.
Черт воткнул булавку свою.
И запустил механизм.
Он опять-таки фыркал поблизости, когда, наконец, взорвалось.
Предлог?
Я не помню: слишком все вдруг взбунтовалось в душе, и без того перекормленной ненавистью. Монстр не вовремя ухмыльнулся? был чересчур насмешлив? что-то ляпнул насчет бегонии? сморкнулся в подол рубахи (подлая привычка плебея, всегда вызывающая у меня приступ злобы)? А, возможно, его улыбка? пришепетывание? коронная фразочка «больше дела и меньше дум»? издевательское «сынок, не поможешь ли с компостом»?
Увы, я все-таки не сдержался! Все то же зло, приторное, гаденькое, шепотком Карамазова-старшего, сделало дело: оно подтолкнуло к неизбежному действию, развившему в сто крат быстрее бамбука корни, стебли и листья причин и следствий. Тем более, дед, как нарочно, в тот день подошел слишком близко – отвратительный, скользкий спрут, слепивший из раба своего, ко всему прочему, и невольного чернеца, «освободивший» его не только от будущего, но и от элементарных, столь нужных козам и мышам, рыбам и комарам, и вообще всякой дрожащей твари, сладко-греховных утех.
И вспыхнул код-пароль, господа!
Вот что я прорычал на ухмылку деда, на его поднятые домиком брови.
– Идиот! Ты лишил меня женщины!
Прозвучало нелепо.
По-дурацки.
Но неожиданно хлестко – цимоя до небес взлетела.
Что самое дикое – я рассмешил негодяя. Вмиг, как провода от налипшего снега, заискрились его глазенки, растворилась вся их вековая муть, заиграли осколки зеркала, в которых я – перекошенный, озверевший – вдруг весь отразился. Затряслась конфуцианская бороденка, и вот уже господин аллей и рабаток колыхался, как студень, – ни дать ни взять, запорожец над письмом венценосному турку: о, этот всхлип, это хмыканье, эта искренность брызнувших слез! Он воткнул рядом с собой свою палку и, отхрюкавшись и отсморкавшись, облил затем меня, словно помоями, самым хлестким, самым похабным советом: «Ты же знаешь, чем обходиться, сынок! Поверь, рука – естественный выход».
И вот здесь – мой «прыжок».
И – «укус», господа, и «укус»!
Гордость слишком чесалась – я попрал все советы кобры. Клочками взлетели настурции. Разбрызгались в стороны пурпурные эхинацеи. Был вмиг уничтожен двумя парами закаленных ступней и без того не отличавшийся здоровьем, только-только весьма робко проклюнувшийся птицемлечник зонтичный. Мы скакали по кустам лаватеры и, конечно, по новым рабаткам. Я, воплощенный берсерк, вертящий посох с тупым носорожьим бешенством, вдруг почувствовал удивление, раздражение, слабость дедка – несмотря на всю его виртуозность, несмотря на блестящий отскок, с которым умудрился он выдернуть свой нефритовый жезл и отразить мой первый удар. Все уже взлетало на воздух! Подобно Гендальфу и колдуну-армянину [59] не на шутку схватились мы палками – рай рассыпался, попугаи трещали, мангусты, лисы и хомяки из всех своих нор, сломя голову, бросились поглазеть на занятное зрелище, обезьяны, распсиховавшись, облепили кроны деревьев по краям здешнего Колизея и, присоединившись к прочему хору, вопили, как резаные. Ave, Caesar, morituri te salutant [60] : два злобных противника топтали арену луга. С трудом уже отбиваясь, сопя свирепо, отступая к очередному миксбордеру, дед в прах превращал свои нежные, прихотливые, с таким трудом поднявшиеся гавайские розы. Я вытеснил его на восточную аллею (обожатели хлеба и зрелищ полетели и поскакали за нами), затем погнал по альпийской горке к недавно высаженной рощице притихших корейских сосенок: он едва отбивался. «Укус» и вновь молниеносный «укус» – змея могла бы мной гордиться: цимоя изливалась потоками. Впервые (впервые, друзья!) дед не понарошку напрягся (я чувствовал это!), сдавая мне сосны далеко уже не с прежним изяществом – и напрасно бравировал, из последних сил выворачиваясь из-под «прыжка» и отскакивая в очередные кусты. Флора вся замерла. Перед капризнейшими девочками-орхидеями Суматры и Явы, оказавшимися в центре сражения, замаячила перспектива полного истребления. Зато свинячья здешняя фауна, господа! Какова! Да она просто неистовствовала! Плебеи выли в предвкушении переворота. Подскакивая в новом великолепном прыжке, вращая посох, как вертолетную лопасть, я и не сомневался, чью сторону они занимают.
59
Судя по всему, автор имеет в виду некоего Сарумана из бессмертной саги Толкиена о горлумах, кольцах и походах в Мордор. – Примеч. ред.
60
Ave, Caesar, morituri te salutant – «Да здравствует Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя» (лат.)– обращение гладиаторов перед боем к римским императорам.
«Братец! Братец!» – в спину неслось и ревело, и квакало всевозможнейшими голосами.
Меня не прельщало скандирование: не секрет, что подобные здешним енотам скоты подчиняются только Конанам-варварам – а сейчас варварство меня так и разрывало на части!
Итак, фауна распалилась: ну, а я добивал Минотавра. Я поистине торжествовал. На глазах у осатаневшего рая я разделывался с ним почище, чем Маргарет Тэтчер с йоркширскими шахтерами.
«Брааатец! Братеееец! Брааааатееец! Давай! Давай! Давай!»
Гнусная свора и подлый мир! Не они ли потом всем скопом осквернили меня, прежде чем разойтись по своим ничтожным делам, помочились на меня со всех сторон, издевательски меня пометили, когда, беззащитный, поверженный, вбитый в пыль уже возле самой стены неожиданным, сверхчеловеческим, убийственным ударом деда, валялся я подле неприступного добермана-кустарника на загубленных орхидеях, на порубанной в капусту палками неприхотливой роджерсии, на несчастной примуле ушковой. Vae victis! [61] Попугаи – эти летучие дружки Сильвера – отметились самыми обильными экскрементами: никогда бы не мог подумать, что в столь маленьких организмах умещается столько дерьма. И не в меня ли плевался потом неторопливо подтрусивший уже к самому концу разборки облезлый седой барсук? Не по изломанному ли моему телу прыгал, скаля в ухмылке источенные временем, подобно скалам в калифорнийских каньонах, свои отвратительные зубы, торжествующий, словно первосвященник Каиафа, павианий король?
61
Vae victis – горе побежденным (лат.).
Он все-таки извернулся!
Восточно-философская дребедень, которую вбивала в меня Нагайна, действительно торжествовала в этом донельзя искривленном пространстве похотливых пальм, зловредных настурций и матерящихся кроликов. Суть железного закона прошлась по моей шкуре со всей ньютоновской определенностью – хотя, не надо быть семи пядей во лбу, чтобы, в конце концов, осознать – тот, кто в поединке нервов и обманной расслабухи первым призывает в союзники посох (жердь, дубину, арматуру, сук), затем неизбежно рушится, как фюрер под Сталинградом.