Эдем
Шрифт:
И опять я махнул рукой.
Я отправился умываться.
И улегся вновь на траву.
Рай шумел своей жизнью – аккуратный, свежепрополотый, словно вылизанный языком. Вокруг, как всегда, что-то щелкало, трепыхалось, порхало, хрюкало. Мало было оркестра из павлинов и прочих птиц – совсем рядом завела свою волынку лягушка-бык. Что я чувствовал в эту, без сомнения, особую ночь? То, что завтра останусь один? Что свершится невероятное, о чем раньше не смог я и мыслить – старый ублюдок уже не ткнет меня утром своей чертовой палкой («пора на работу, сынок!»). Само воплощение тупости – он подохнет, он окочурится, откинет копыта. Сколько раз я мечтал о подобном, забывая о главной проблеме – я навеки прикован к тяпкам, я раб лампы, я безвольный джинн, до конца
Если бы только из сада был выход, если б знать, где спрятан проклятый железный прут с двумя или тремя бороздками на своей небольшой «лопатке» – под каким из камней бесчисленных он хранится, в каком дупле? Впрочем, хватит скулить Карабасом! Мне не выкарабкаться, не ускакать от астении, от курупиты, от selenicereus grandiflorus! План дедка ясен – как и он, я подохну здесь, протянув еще лет так двадцать-тридцать в окружении пальм, тиса, кактусов и ковров из синюх и фиалок. Подготовив себе преемника, негодяй может хоть сейчас отправляться в страну «предков, охот и рыбалок» с легким сердцем и бодрой песней. Однако, если старый осел хотел вечности в этом цикле прополок-поливок, несомненно, он просчитался! Эдем обречен! Окажись в руках моих самая главная драгоценность – я не просто сбегу, я взлечу, я оставлю немедленно кущи за своими отросшими крыльями, я безжалостно брошу концлагерь! И в тот же момент, когда двери захлопнутся за моей крылатой спиной – вмиг начнется смерть эдема, его скорое угасание: грядет неизбежный хаос, мрак разверзнется, сгинет «золотое сечение» аллей и тропинок. Возопят о себе сорняки – эти истинные псы забвения – и всё аристократически-хрупкое, все здесь действительно великолепное (орхидеи, рододендроны, драцена Годзефа яркая) неизбежно задавится их вакхической пляской, поглотится языческой, жадной, мстительной сельвой борщевика и полыни.
Если же я останусь (в чем я не сомневался), если даже и буду в силу привычки (а иначе здесь нечего делать, незачем жить!) поливать, подстригать, пропалывать, культивировать и сажать до такой же безобразной собственной старости (капитан Немо в этом брошенном «Наутилусе») – кто придет мне на смену?
Я не стал утруждать себя подобными мыслями.
Я забылся – и выспался.
Я отправился утром к сесбании.
И возился с цветами глосатиса, затем навестил одну захандрившую тую в самом конце северной аллеи. Вновь проснулись в кустарнике глаза изгнанного в непролазные ядовитые дебри парнокопытного дьявола. Игнорируя сладкий шепот и отвернувшись от еще более отвратительного, чем подыхающий тюремщик, зла, которое, запутавшись в самых гнусных на этом свете колючках, бормотало что-то о своем запоздалом раскаянии, проредил я сгустившийся ком фитолакки. К тому же на альпийской горке внезапно расцвел эдельвейс – а, значит, вновь прополка и освобождение этих славных арийских цветков!
И опять-таки гонец оказался разбитным и проворным кроликом – он отвлек меня от волжанки:
– Старикан!!!
– Что?
– Дед едва уже дышит, братец.
Я все бросил.
Я поспешил.
Весь эдем заткнулся – ни хоров, ни щебетанья, ни писка. В кустах, во всевозможнейших декоративных зарослях застыли, замерли, затаили дыхание со всех сторон сползшиеся, слетевшиеся, прискакавшие, притрусившие к лугу обитатели рая. Отовсюду, не мигая, словно бесчисленные теле– и фотокамеры, воззрились на угасающего царька бесчисленные глазенки, везде присутствовало во всей своей красе его величество любопытство.
Повторюсь: пожиратели зрелищ ничем не выдавали себя – лишь два особо глупых подслеповатых фазана, тряпками волоча хвосты, подобно репортерам «Таймс», отделились от невидимой массы зрителей и подобрались поближе.
Дед-младенец лежал возле красной астильбы: тихий, высохший, потусторонний. Он сжимал кулачки. Не стоит описывать кожу, скулы и всякое такое прочее. Умирание (как и рождение) – слишком жалкое зрелище.
Жизнь едва обозначилась в нем, показав свое недолгое теперь уже присутствие, когда раздались мои шаги. Что-то дернулось в садоводе, бороденка затрепетала.
Я прокашлялся и вот что сказал:
– Эй, ты слышишь меня, тюремщик?
Враг, конечно, все слышал – дело было за торжественной речью.
– Деспот, подлая тварь! – так я начал. – Примитивный прислужник чертовых наглых цветов, ничего, кроме своей мотыги не видевший, и ничего, кроме монотонных поливок и разведений роз и хризантем, не желающий знать. Ты упрямо губил мою жизнь, заперев здесь на веки вечные. Ничему ты так не радовался, как моему полному краху, ты ликовал от того, что я стал, в конце концов, придатком проклятого сада, ты лишил меня радостей, заставил пресмыкаться перед цветниками, превратил в тупого голого дикаря, и думаешь, что добился своего, оставляя здесь вместо себя?! Рад сообщить – твое дело проиграно, сволочь…
Тщедушный комок плоти, прах, готовый вот-вот рассыпаться, коричневатая мумия – он вздрогнул в ответ на мой спич (или только мне показалось?).
Подкрепленный вернувшейся ненавистью, я продолжал:
– Ты, конечно, меня отсюда не выпустишь! Прекрасно знаешь – стоит только открыться воротам: брошу все эти ведра и тяпки, сдеру с тебя твои штаны и рубаху – в чем-то надо бежать – и оставлю эту Бастилию вместе с ее астрами и рододендронами. Вот почему ты ни за что егоне отдашь. Что же, так и быть, когда навеки закроешь глаза, я поступлю с тобой по-христиански, я закопаю тебя, и не оставлю валяться падалью, хотя и надо было бы оставить!.. Я готов к пожизненному, я еще поскриплю какое-то время, но ты так же не можешь не чувствовать, старый гнусный подонок – твой клоповник все равно обречен, стоит только мне здесь подохнуть…
И я задохнулся, я захлебнулся слюнями – от страстей, от победно явившейся злобы, от ярости, от желания все высказать.
И здесь я увидел усмешку!
Да, господа – дракон усмехнулся.
Даже в судорогах, даже в агонии…
В момент истины, когда затряслась вся его тщедушная плоть, когда она принялась выгибаться и дергаться, когда заскребли по земле его ноги – губы деда нахально расплылись.
И распахнулась ладонь.
Мир взорвался в очах моих. Все мгновенно взлетело на воздух.
Ржавый дедушкин ключ, друзья!
Эпилог
Вы бы видели, как расхаживает юнец, как приценивается к астрозалису. Как мелькает среди роз и магнолий его баснословный по стоимости смокинг. Он туда и сюда мотается – любопытствует, что почем.
Спохватился, взглянув на свой «роллекс».
А затем побежал к воротам.
И вернулся:
– Эй, дедуля! Не выпустишь ли, так сказать, незваного гостя?!
Коса – возле яблони.
Точило – на пне.
Палка – рядом.
Кроме того, нетленные, также доставшиеся по наследству, штаны и рубаха.
Признаюсь вам, благодетели: ухмыльнулся я довольно гнусно… [84]
84
Странно, но в последний момент, перед тем как сдать рукопись в издательство, автор выбросил из нее, на наш взгляд, несколько очень важных страниц, подробно рассказывающих о бегстве героя, и, что самое главное, о причинах его возвращения. Так, безжалостно вырезаны сцены закрытия ворот эдема, швыряния ключа с моста городской реки, а затем ныряния за этим же ключом в отчаянной попытке его разыскать. Из текста, который по странной прихоти Бояшова не вошел в повесть, редакция сочла нужным привести две фразы, на ее взгляд, наиболее емко объясняющие смысл повествования. Первая: «Для того, чтобы рай сверкал, приходится попотеть». И вторая: «Хочешь красоты – мучайся». Разумеется, эпиграф к «Эдему», взятый у Е. Шварца, выбран тоже далеко не случайно. Что касается решения автора ограничиться лишь коротеньким эпилогом, между которым и основной частью повествования, судя по всему, протекло не одно десятилетие, то, по всей видимости, он слишком доверяет читателю, поэтому и не сомневается, что его поймут. – Примеч. ред.