Единственная
Шрифт:
26
Случилась ужасная вещь. Ужасная, ужасная, ужасная!
Мама Сонечки, Рудка и Петера отравилась газом в прачечной на пятом этаже. Открыла все конфорки под стиральной машиной и котлом для выварки, села на стул и отравилась. На чердаке телефонисты чинили кабель, услышали, как шипит газ в прачечной, выломали дверь и вынесли Сонечкину маму прямо на стуле в коридор. Там мы с Иваном и Евой увидели ее: сидит тихо в темно-синем платье, и ни до кого ей дела нет. На ногах тонкие чулки и красные домашние туфли, красиво причесанная голова слегка склонилась, веки
— Может быть, она еще жива, — тихо говорили вокруг. — Надо пощупать пульс, может, сердце еще бьется…
Так говорили и суетились вокруг стула, но никто не отваживался тронуть ее, нарушить этот покой, и она сидела в тишине, и ни до кого ей не было дела.
Вдруг Иван Штрба положил портфель на пол, медленно приблизился к ней, медленно взял ее руку, побледнел, но руки не выпустил.
— Жива! — воскликнул он.
Но руку ее он уже не решился положить ей на колени, и рука повисла покачиваясь. Под ресницами одного из безучастных глаз показалась капелька, и медленно пополз по щеке узенький блестящий ручеек.
— Одеяло, скорей! — заметались люди.
— Позвоните в «Скорую»!
— Надо нести ее в санитарную машину на одеяле! Ее нельзя трясти. Тише, тише, осторожно!
Я спустилась к себе. По лестнице как раз торопливо поднималась бабушка.
Это было ужасно. А самым ужасным было воспоминание о том, как я тогда у Сонечки топтала ту нижнюю юбку, как пинала ногами туфли на шпильках с модным носком, как я все время думала, что Сонечкина мама — последняя преступница на свете. Но ведь худшие преступники не плачут даже при жизни, а уж тем более после смерти. И им действительно нет ни до кого дела, а эту женщину, даже мертвую, выдали собственные глаза, она только притворялась безучастной, а на самом деле плакала. Я ни на секунду не поверила Ивану, что она жива. Это он просто важничал.
Ох, нет, нет, нет! Если кого-то все считают преступником, а он вовсе не преступник, такой человек, быть может, и после смерти плачет; но жить он не хочет, это же ясно. Пусть его сколько угодно носят теперь на одеяле, пусть звонят по всему свету, ему это уже все равно, раз они относились к нему хуже гиен. Весь наш дом так к ней относился. В том числе и я.
Но Сонечка, Рудко и Петрик!
Сонечка никогда не относилась к ней как гиена. Она хорошо знала, что ее мама вовсе не преступница. Она всегда ждала ее, а я готова была лопнуть от злости, что она так ее любит. Любить такую бестию, говорила я себе, господи боже!
Но, может быть, она все-таки еще немножко жива? И если ее медленно, осторожно понесут на одеяле, может быть, она подумает о Сонечке, и о Рудке, и о Петрике? Может быть, будет думать не только о гиенах, но о собственных детях, и не умрет?..
Вернулась бабушка и погнала меня в ванную мыть руки. Ее уже снесли в машину. Но выживет ли, это скажут только в больнице.
— Какая жизнь, такая и смерть, — изрекла бабушка. — Да что ж, о мертвых плохо не говорят. Несчастная была, бедняжка, и беспутная. Да все равно жаль молодую жизнь. Что будешь — простоквашу или какао?
— Ничего! Я не голодна. Так все-таки какая же она была — беспутная или несчастная? Как можешь ты так говорить? Если не знаешь, уж лучше молчи.
— Ты этого не понимаешь, Олечка. — Бабушка не хотела ссориться. — Несчастной-то она была, но не имела права убраться на покой и оставить трех маленьких сирот на произвол судьбы. Вот почему я говорю — беспутная. Тяжкий грех она совершила. Бог дал человеку жизнь, и только он имеет право ее отнять. Теперь он покарает ее вечным проклятием.
Это еще что? Вечное проклятие! Хороша справедливость! За то, что человек был несчастен, навалить на него еще вечную кару! Если бы кто покончил с собой от счастья, еще ладно. А так? Конечно, я не стала говорить все это бабушке. Мне тоже не хотелось ссориться. Я бы только хотела ясности — кто же она была, беспутная или несчастная?
— Этого ты не понимаешь, — повторила бабка.
Может быть, не понимаю. Но клянусь головой, этого не понимает и бабушка, и именно поэтому мне чем дальше, тем больше хотелось знать, что же это за вещи, которых не понимает даже бабушка, а она ведь живет на свете уже почти что семьдесят восемь лет! Я приставала к ней с вопросами, но, конечно, напрасно.
— Ох, бедные сиротки! — расплакалась вдруг бабушка. — Какая никакая, а все-таки мать… Если б еще отец, а то ведь мать помирает у бедняжек…
Я пулей вылетела из квартиры. На лестнице уже никого не было, только снизу доносились тихие женские голоса. Ноги у меня стали тяжелые, весом с центнер, я едва передвигала их, входя к соседям в раскрытую дверь. В квартире стояла мертвая тишина. Даже Рудко не плакал. Я заглянула в кухню. За столом в зимнем пальто сидел их отец. И смотрел прямо на меня. Я окаменела.
— Я любил ее, — сказал он, не спуская с меня страшного неподвижного взгляда.
А мне почудилось, что смотрит он не на меня, а на дверь, словно ждет, чтоб пришел еще кто-нибудь, кому бы он мог еще раз сказать это. Наверное, я не ошиблась, потому что направление его взгляда не изменилось даже тогда, когда мне наконец удалось сдвинуться с места. Но то, что он говорил, не могло быть правдой. Я ведь сплю у них за стеной и знаю, что это не могло быть правдой.
Дети были в комнате и выглядели обычно. Рудко сидел на тахте, раздвинув ножки и выпрямив спинку. Сонечка держала его за ручки, чтобы он не ткнулся носом, потому что сам он еще не умеет сидеть. Петер ничего не делал, просто стоял возле шкафа. Дети, короче, выглядели обычно. Но комната! Комната была в абсолютном порядке, такой я ее не видела с сотворения мира и с тех пор, как хожу к ним.
— Ой, — сказала я, — как у вас тут красиво.
Это было глупо и бессмысленно. Не успела я договорить, как меня охватил беспричинный страх, злое предчувствие, которое тут же и подтвердилось.
— Правда? — повернулась Сонечка ко мне. — Правда, у нас красиво? Мама с самого утра убиралась. И в шкафу все разобрала. Посмотри!
Она поспешно уложила Рудка в колясочку и побежала к шкафу, чтобы открыть его и показать мне порядок. Но на полдороге она остановилась и трагически подняла руки к щекам.