Эхо шагов
Шрифт:
По своей привычке Миша разговаривает и рисует одновременно — блокнот и шариковая ручка всегда при нем. Короткие взгляды на собеседницу, мгновенный прищур, чуть откинутая голова, чтобы изменить угол зрения — обычная беседа, обычная работа, привычные движения… Набросок готов.
Миша вырывает листок из блокнота, подписывает — МиВ — ставит дату — июль 1980 г. — и протягивает собеседнице.
Та принимает рисунок, удовлетворенно улыбается и кивает — (замечательный портрет) — а затем говорит Мише:
— Пусть рисунок будет у вас. Когда я умру, отдадите его моей дочке.
Пауза
«Ах, чтовычтовычтовычтовы?» Или что угодно, чтобы унять неловкость сцены (дама и впрямь была раза в полтора старше). А Миша скажет:
— Хорошо.
И вложит рисунок назад в блокнот. И встанет, подавая собеседнице руку:
— Пора к ужину.
Через год мы разыщем пожилую художницу и вручим ей рисунок.
Так и лежал он в блокноте, в ящике комода, что стоит под полкой в Мишиной мастерской. Но самого Миши там уже не было.
Мы знакомы давно, уже две минуты, но только теперь я вижу, как напряжены его глаза, да и весь он.
Миша огляделся, сел на скамейку, выпрямил затекшие ноги… Хорошо.
Что-то начинает медленно-медленно, постепенно-постепенно отходить в нем, словно поводья внутри ослабевают: вздохнул, как если бы отпустило удушье.
— Благодать. Конечно, хотелось бы побыть здесь день-другой, поработать. Никак нельзя. Работы начаты, надо до ума доводить. Двадцать первого выставком. Ты ведь не была у меня в мастерской? (Конечно, нет, по причине незнакомства). Приехал путевки продлить, всего на один день. Пусть Нинка с детьми здесь сидят, нечего им в городе делать. Жара, духота. В мастерской? Нет, в мастерской ничего, жить можно.
А он там и жил. С утра до вечера. Потом, если работы много, с вечера до утра. А потом снова до вечера. И так неделями.
Вес воздуха удвоен-утроен запахом красок и растворителя, этаж высокий, за окном крыши, что пышут жаром, словно печки.
Но жить можно, а главное, нужно.
Работы полно.
Холсты-холсты вдоль и поперек стен, торцом и плашмя. Миша отворачивает работу, дает посмотреть минуту-другую и ставит на место, краской к стене. Без комментариев.
Портреты, натюрморты, пейзажи, портреты… Снова портреты. Галерея лиц. Такое впечатление, что начинает что-то происходить со зрением. Словно убрали что-то, что мешало видеть не предмет, а его суть. Конечно формой, конечно цветом, конечно фактурой — густые мазки создают почти рельефный объем — но это не все, чем достигается эффект проникновения.
И тогда пытаешься скорректировать свое зрение по Мишиному и видишь, что вот этот удивительный, нарядный, торжественный в цвете и такой емкий, хоть и небольшого размера натюрморт (я потом ловила себя на том, что представляла его себе много-много больше) есть не что иное, как мусорное ведро с выброшенными цветами, флаконами и прочим сором из мастерской («Красота, она — всюду», — сказал бы кто-нибудь, но не Миша, из-за очевидности факта);
и жаркая гамма в натюрмортах желто-оранжевых тонов — «признание не шепотом, а в голос» — любовь его к каждой клетке этой жизни;
и
и полевые цветы в стекле;
и солнечные пятна на полу открытого балкона;
и беззащитность затылка и ладоней спящего ребенка — во всем этом такое живое, пульсирующее чувство жизни.
И ощущение, что художник швыряет пятна цвета так мастерски, так точно, чтобы не нарушить ту нежность, что живет в нем, ту трепетность, которой дышит каждое полотно.
Что ни скажешь — все не то, все мимо. И я понимаю, что мастерская — это место, где в словах исчезает надобность.
А Миша в это время идет к умывальнику, бормоча на ходу, что там, наверху, еще всего до фига, и что смогу еще досмотреть, когда захочу.
А у меня вырывается одно слово: «Когда?»
— Что — когда? Досмотреть? Да когда хочешь.
— Не то. Когда ты успел?
— Как когда? Я — старый. Выставка? Нет не было. Рано, говорят. А мне уже тридцать восемь Ста-арый я, старый.
Уже сказано, что место, где мы находимся, называется мастерской.
Хорошее слово, от слова Мастер.
В нем и Поэт, и Ремесленник уравнены в правах одного цеха, одной профессии. Один без другого — никак, и это видно по тому, из чего состоит мастерская: из книг (ни одной случайной), старой мебели, изысканных рам, нетесаных табуреток, наскоро сколоченных скамеечек (под ноги натурщикам), сухих цветов, украинской керамики, французского фарфора, деревенских рушников, старых фотографий, чужих и не чужих скульптур (Миша прекрасно лепит малые формы), молотков и гвоздей, рулонов, кистей, ящиков с материалом… Живописи. Собственно, ради нее существует все остальное. А это вот кресло — трон, где еще ему быть, как не здесь, в услужении достоинству художника…
А эта койка-раскладушка для Миши Вайнштейна, которого ближе к ночи ноги не держат, когда нет сил чайник вскипятить — вон там, за занавеской плитка, а дотянуться нет уже и охоты, — когда есть только одно желание: уложить свое тело в горизонталь, полистать пару минут что-нибудь из журналов и… провалиться в сон. Если, конечно, повезет. Если обойдется без приступа и без Скорой.
И все здесь, включая огромный буфет — не буфет, а целый город от пола до потолка, со скульптурной, резьбой, ящичками и закоулками — избыточная роскошь немецких резчиков эпохи «до социализма» — и даже изморозь на окнах, которая зимой появится и которая так к лицу этой мастерской, — все, абсолютно все, самые несовместимые вещи, живут в гармонии, созданной безупречностью Мишиного вкуса.
И уйти отсюда очень трудно, можно сказать — невозможно.
— Миша, кто эти люди?
Я держу пачку старых, явно начала века, фотографий.
— Люди.
— ?
— Просто люди. Я собираю старые фотографии. Люблю лица.
Сейчас, когда я пишу это, вспоминая Мишин голос и Мишины интонации, меня искушают такие, якобы, его слова о фотографиях:
— Лица всегда несут отпечаток времени;
или
— Тип лица меняется во времени;
или
— Каждой безымянной фотографии можно напридумывать, нафантазировать биографию;