Эхо шагов
Шрифт:
Сколько же людей на свете знали Мишу!
Это не только братья-художники, и не только врачи, которые его любили, и не только натурщики, и не только столяры и плотники из Худфонда, и не только дежурные из мастерских, и не только поэты, писатели. Пришли совершенно чужие люди. Случайно однажды столкнувшиеся с ним и обогретые им походя, ненароком, из-за его неиссякаемой потребности делать что-то хорошее для людей. Подходили (как же быстро докатилась до них дурная весть), обращаясь к нему с укором, как к живому: «Ну, что же ты, Миша…», словно он подвел, словно чего не доделал или не дал им довершить
Таким и осталось это чувство, каким оно было в восемьдесят первом. Ничего не изменилось.
P. S. Как бы отдельной страницей существуют воспоминания о том, как провели мы год после Миши в мастерской, рассматривая и держа в руках каждую работу; о том, как увидели в нем, в Мише, нескольких разных художников, о том, как они уложились во времени, влившись в русло зрелого художника Вайнштейна; о том, как вольна была его кисть, о том, как смело пробовал он разные манеры письма и как менялся его вкус; о том, как прошла выставка — через шесть лет после смерти Миши — и как узнали о том, что был он, оказывается, преследуем за то, что ослушался «генералов» (или пешек?), запрещающих художникам разговаривать и видеться с Марком Шагалом, посетившим Москву; а он, Миша, бывший мальчишка из детдома, запрыгнул в лифт, в который вошел Шагал, и видел его лицо близко целых… столько-то секунд. Небоскребов в Москве, как известно, нет. И что сделал он потом по памяти крошечный портрет Шагала — миниатюру удивительной красоты. И что Шагал ничуть не заблуждался насчет того, где находится. Потому что крикнул, выходя из лифта: «Остерегайтесь!» Но не сказал — как.
И что мы, находясь в мастерской, не только радовались и печалились, но и воочию убеждались, что сама жизнь Миши — беспрерывный творческий акт, и что последние годы — годы постоянно пульсирующей тревоги за близких людей. Но выход у художника был только один: работа. И он работал до последней возможности.
Тоша
…и здесь кончается искусство
и дышит почва и судьба.
Б. Пастернак
Бывают дни, которые запоминаются именно тем, что ничего в них не произошло. Ничего не произошло, кроме самого дня, его освещения, последовательности того, что называется «ничего не произошло», и той скрытой, тихой музыки, что заключена в самом течении такого дня.
Сижу я как-то под вечер в мастерской Миши Вайнштейна и жду. То ли сына, то ли самого Мишу, когда кончит он свои дела, — не помню. Миша что-то мастерит, кажется, подрамник, а я сижу и гляжу. И жду.
Солнце посылает косые лучи, похожие на лучи прожектора, а в них пляшут, кружат, суетятся обитатели воздуха мастерской, обнаруживая свою, не касающуюся нас, жизнь. Только солнце и может позволить себе роскошь этого представления в доказательство того, что то, что мы высокомерно называем словом «пыль», совсем не то, что мы думаем, не то, что мы сметаем, и уже совсем не то, что презираем.
Сомнительная философия, говорит Миша, не вынимая изо рта пучка гвоздей. Но что правда — то правда, говорит… занятие это завораживающее… в детстве, в школе… училка из класса… того… иди, говорит, в коридор, в коридор, бездельник. Будто… в том коридоре… кто-то стал тружеником. (Миша вынул последний гвоздь и вытер губы).
Мне стало безумно смешно. На мой беспричинный смех Миша удивленно пожал
Миша позвал:
— То-ош…
Открыл дверь в коридор и крикнул вдогонку:
— Тоша, зайди.
Сделал шаг, чтобы догнать, — нет, бесполезно. Тоша не зайдет. Кто другой зашел бы, а Тоша — нет. Не зайдет.
Ладно. Потом.
Что-то изменилось. Миша больше не возится с подрамником, не стучит молотком, а рассеяно сворачивает в рулоны серую бумагу и ставит в угол.
— Ты подожди, я схожу, посмотрю. Сейчас вернусь.
Вернулся. Все нормально, говорит. Тоше кобальт был нужен. Уже раздобыл. Все в порядке.
И все рано, что-то изменилось. Стало беспокойно, и непонятно отчего.
Лицо. А за ним ничего, кроме имени Тоша. (Да и не имя это, а что-то круглое и уменьшенное, словно пуговица на детской одежде).
И даже не знаю, кто это. (Миша отвечает коротко: Тоша. Художник). Очки. Круглые, как иллюминаторы. А за ними… вот, то, что за ними, и осталось в мастерской вместе с очками. Как в печке тяга. Осталось и поселилось в воздухе сквозняком.
И солнце спряталось.
И мы ушли из мастерской, словно были там по его, солнцу, расписанию.
Сколько лет прошло?
Много лет прошло. Несколько лет, густо наполненных печалью. Миши уже не было с нами. Однажды я увидела Тошу — сперва очки, а затем Тошу — в вестибюле здания мастерских. Я уже знала: это художник Анатолий Лымарев. Знала по портрету Миши. Тоша (все равно Тоша. Никто его иначе не называл ни тогда, ни после) сидел один возле будки дежурных, и было видно, что скверная погода за его очками овладела им нынче вполне.
Он подошел и сказал: — Когда сад зимой спит, никому не приходит в голову упрекать его за это. Все знают: он копит силы для работы. Почему художнику отказано в этом праве?
Я удивилась: — Кем отказано?
Тоша подумал минуту и сказал:
— Художником. Самим художником отказано. Себе же.
Мы с Ниной Вайнштейн были заняты выносом скарба из Мишиной мастерской (не мастерская — кладовая ото всей жизни) и попросили помочь нам. Тоша сразу включился, словно ждал этого, погрузил-разгрузил и даже повеселел немного. А потом, на обратном пути, я пригласила его к нам домой.
И Тоша пошел. Сразу пошел, без особых уговоров и возражений. Пришел, и как-то так получилось само собой — не ушел. Только, пожалуйста, говорит Тоша, позвони вот по этому телефону, скажи, что со мной все в порядке. Мою жену Света зовут.
Уж и не помню, как протекали события, но стало наредкость легко и естественно, словно только так и должно было быть. Сын молча уступил Тоше свое место для сна, балконная дверь распахнулась к теплой погоде — стоял апрель на дворе — и члены моей семьи встретили появления Тоши как что-то само собой понятное, не требующее пояснений. И каждый день был ко всеобщему успокоению. Стало так хорошо и равновесно, что нам почти не надо было говорить что-либо, разве что «привет» и «спокойной ночи».
Через несколько дней Тоша взял пастель и поехал на этюды. И привез серый-серый речной этюд. И подписал его тепло и сердечно (насколько же легче и лучше писать такие слова, чем произносить).