Эхо
Шрифт:
Но удивительная эта письменность не замыкалась только на шаманской одежде. Разрозненные, казалось бы, предметы: несколько палочек с насечками, кедровая или лиственничная плашка, хвост колонка, ухо белки, сосновая веточка, лисья лапка… Принесенные из одного рода в другой за тысячу километров и разложенные там в каком-то определенном (тайном) порядке (делал это или старейшина, или шаман), становились вдруг письмом, в котором один род приглашал другой в гости, причем устанавливались место встречи, время и объяснялась причина, по которой следует встретиться.
Мне
Я видел такое письмо у Ганалчи, присланное братом, в нем было никак не меньше трех десятков предметов, которые старик раскладывал перед собой в определенном порядке, и вел себя совсем так же, как я, если бы получил неожиданное известие по почте.
Ганалчи отправил брату небольшой сверток никак не сочетавшихся предметов – свой ответ. То, что он напутствовал «почтальона» изустно, было исключено – им был глухонемой мальчик, который «разговаривал» как раз посредством этой грамоты.
Костюм Ганалчи подвешен низко над землей, он как бы полулежит. Время тоже не коснулось его, только покрылись темной патиной медные пластинки с изображением небесных тел, зверей, птиц и без каких-либо изображений. Пластинки эти, не обязательно медные, но обязательно металлические, должны неукоснительно присутствовать в одежде шамана. Даже не приглядываясь, улавливаешь, что в сочетании этих пластин есть некий ритм. Строгое чередование чисел, тут главное – счет. Читать и считать в языке рода обозначено одним и тем же словом.
Почему оставил Ганалчи тут гиривун, бубен и костюм? Умер он спустя девять лет. А дважды в одном нымгындяке шаман не совершает своих действий. Значит, с тех пор он не был уже шаманом. Ведь Ганалчи всегда и во всем был просто человеком. Мудрым и добрым. Он жил, как и все в его семье, до последнего дня добывая свой насущный хлеб трудом. Умел хорошо смеяться и радоваться вовсе незаметным для нынешнего человека радостям: красивому закату, песне вороны, доброму улову рыбы, звездной ночи, стуку первой капели, смеху ребенка, улыбке незнакомого человека… Был всегда на виду, даже тогда, когда на долгие месяцы уходил с оленьими стадами в тайгу. Сиживал в президиумах на праздниках и деловых собраниях. Дружил с каждым, кого знал, и ни с кем не враждовал за всю свою большую жизнь. Умер в девяносто лет, ни дня не пережив против того срока, который, по его понятиям, отпущен нынче человеку: «Больше прожил – чужого прихватил».
Он никогда не брал чужого. Всю жизнь он отдавал свое: «Вера такая».
Теперь я думал о том, что его вера, о которой он часто говорил, была той самой, без которой человек становится только двуногим пожирателем всего и вся, в том числе и себя самого. Этот кочевник двадцатого века, живший среди ледяных пустынь, один на один с Великой Природой, ничем не защищенный от нее, кроме как своим разумом и делом рук своих, знал и верил в доброе человеческое начало, которое и есть суть всей жизни.
– Предки были добрыми. Ты будешь предок – будь добрый потому.
– Деда, но ведь сколько пролилось крови… Какая жестокость!
– Молчи, парень. Ты не знаешь… Человек человека грел – выжил. Человек человека жрал – ничего не было. Ни меня, ни тебя, парень. Все скушали!!! Сожрали!!! Добрые были. Нам небо оставили… Землю… На ней – все. И ничего не сожрали… И ты оставь, парень…
И мне не хотелось спорить с ним, доказывая и приводя примеры из истории. Слышал в себе доброту и понимал: «Я есть только потому, что у меня был предок. Добрый…»
Тишина словно бы накапливалась в чуме, словно бы поднимала меня, как теплая, густая от солнца и лета вода в тех золотых уловах речки Вювю, когда я был совсем молод и шли мы сюда на шестах, толкая вперед легкую первобытную лодчонку. Попеременно: толчок – Ганалчи, толчок – я.
И руки мои ощущали упругую вязкость шеста, горячую боль в ладонях, боль в плечах, а вода все поднимала и поднимала нас совсем так же, как поднимает меня тут тишина, и я медленно плыву и плыву куда-то…
Но снова сижу на низенькой скамеечке, словно только для меня оставленной подле холодного очага, где все еще чернеют крупные ольховые угли.
Уже выбираясь к реке, я подумал, что следовало бы взять на память и гиривун и бубен Ганалчи. На память. А может быть, и костюм. Но и застеснялся этих мыслей. «Набежит экспедиция какая-нибудь или сторонние охотники, – оправдывался перед собою. – Может быть, он для меня и оставил. Знал – приду…»
«Не делай этого! Не надо!» – «Не буду!»
На реке я спросил у Кеши.
– А тут бывают когда-нибудь люди?
– Что ты! Никогда. Сам видишь, вертолету негде сесть, на моторе не заберешься…
– А эвенки?
– Что ты! Они сюда и близко не заходят. Если и пасут стада, то за хребтом… Не бывает тут никто, кроме меня.
– Может быть, взять вещи Макара Владимировича? – все-таки спросил.
– Не надо! Не бери! Так лучше… – торопливо ответил Кеша и махнул рукою.
ГЛАВА IX
Я был потрясен. Я думал потом, что должен подробно рассказать обо всем, что видел и пережил в ту ночь таежного лета на крохотном каменистом островке речки Вювю, затерянном среди великих болот.
Я слышал в себе крик бубна, крик живой головы, и видел медленное движение радара, прощупывающего звездное небо. Рука Ганалчи вела этот радар, медленно и точно нацеливаясь куда-то в невообразимую глубину мирозданий.
Я пробовал записать это. Не получалось. Хотел говорить, рассказывать, слово не изрекалось. Носил в себе ту ночь дни, недели, месяцы, годы, десятилетия… Но был нем… Я и сейчас нем, но попробую…
Мы ушли на остров всемером. Я был седьмым. Пять молодых парней и Ганалчи. Ребята были незнакомые, из разных семей. Все, вероятно, окончили десятилетку, подолгу живя в интернатах, но в тайге чувствовали себя пока как дома.