Эпилог
Шрифт:
Я поехал объясняться, и разговор был таков, что я, с трудом удержавшись, чтобы не ударить Ермилова, выскочил, хлопнув в бешенстве дверью, и очнулся от полубессознательного состояния, лишь увидев себя с удивлением на станции метро «Дворец Советов». Мой ответ на коллективное письмо студентов сохранится в моем архиве (см. Приложение № 16). Конечно, это была организованная подлецом Ермиловым подделка. Мои ленинградские друзья проверили и доказали это.
Роман был обруган в передовой «Правды», и мне пришлось бы совсем туго, если бы К.Симонов (по его словам) не сказал Суслову, что «из руки работающего писателя нельзя же все-таки выбивать перо». Это была и самозащита — ведь он тогда редактировал «Новый мир», в котором была напечатана первая часть «Открытой
Разумеется, наш «Союз против писателей», как назвал я его в своем письме Четвертому съезду, не остался в стороне от травли. Меня удивило, кстати, что на заседание правления, обсуждавшего книгу, приехала из Ленинграда В.Ф.Панова, которая тоже энергично выступила против моей «рефлектирующей героини». «Ей- это зачем?» — помнится, подумал я с удивлением.
Наконец подошло время, когда почему-то еще не высказавшая свое мнение секция прозы (председателем ее был Федин) должна была внести свой вклад в государственное дело.
Я зашел к нему, и мы поговорили.
— Ничего, брат, не поделаешь, — ласково-ободряюще сказал он. — Надо.
На чем было основано это загадочное «надо»? После шестнадцатой отрицательной статьи наступила пауза, и я стал надеяться, что мне удастся отсидеться, отмолчаться. Между тем после собрания секции прозы притихшая было травля могла возобновиться — и, как показали ближайшие месяцы, действительно возобновилась.
Все это вспомнилось мне не по той причине, что через без малого тридцать лет мне захотелось пожаловаться на несправедливость критики, тем более что трилогия после вынужденной мучительной работы все-таки устояла и многократно переиздавалась. Нет, в этой истории, после которой меня в течение трех лет не печатали, заслуживает внимания только одна, на первый взгляд незначительная, черта: фединское «надо».
Что означало для Федина это короткое слово? Во-первых, разрыв между тем, что он говорил, и тем, что он думал. Когда я рассказал ему о том, что Пастернак позвонил мне и похвалил первую часть «Открытой книги», Федин поддержал этот одобрительный отзыв.
Во-вторых, это «надо» означало именно тот отзвук на уже сложившееся отношение к роману, который от Федина ожидали. Ему и в голову не могло прийти, что он может за меня заступиться. Ведь это разительно не соответствовало бы тому положению, которое он занимал. Более того, ему показалось бы странным, если бы я решился намекнуть, что жду от него поддержки, защиты. И это действительно было бы странно в 1949 году.
Оставалось защищаться самому, и вместо раскаяния я придумал маневр, который должен был если не обезоружить моих противников, то по меньшей мере сгладить нападение. Как только собрание было открыто, я первый попросил слова и сказал, что по первой части нельзя судить обо всей трилогии в целом. А замысел второй и третьей… И, не касаясь критических оценок, я рассказал такую историю моей «рефлектирующей героини», против которой нечего было возразить поборникам социалистического реализма. Им оставалось только повторять требования, которые я предъявил самому себе как автору будущей второй и третьей части. Выступали, помнится, Вячеслав Ковалевский, Чаковский. Первый утверждал, что антипартийность моей «Открытой книги» объясняется тем, что в молодости я был формалистом и снобом, — и меня подмывало сказать, что в то время, как в начале двадцатых годов он шлялся по Москве с накрашенными из озорства губами, я трудился ночами при свете коптилки, перемежая изучение арабских рукописей историей русской литературы. Но я промолчал.
Заключая собрание, Федин сказал свое «надо».
— Мы вправе ожидать, — значительно произнес он, — что автор в дальнейшей работе учтет замечания критики и в результате мы получим хорошую книгу.
Ох уж это незаметное, как бы само собой разумеющееся, в самой литературной атмосфере растворенное «надо»! В сталинские десятилетия его принимали как должное, не соглашаться с ним — никому и в голову не приходило. Возражать
Он владел тогда неисчислимыми преимуществами высокого общественного положения. Он был знаменит и богат. Он пользовался уважением в правительстве, как видный писатель, за которым никогда не было никаких провинностей, неосторожных поступков. Он был рассудителен, значителен, тверд и представлял в глазах высших чиновников великую русскую литературу.
Но сохранить положение с помощью пера он уже не мог. Книги еще писались и переиздавались, «Первые радости» и «Необыкновенное лето», но это были никуда не двигавшиеся, упершиеся лбом в землю, вымученные, неподвижные книги. Пера не было, и для того, чтобы устоять, сохранить высокую позицию (а на первых порах даже и некоторую власть в Союзе писателей), нужна была вышеупомянутая «замена».
Зачем писать, если и без книг жизнь идет по восходящей кривой? Шолохов не пишет уже сорок лет, его вздорно-кровавые выступления не имеют ничего общего с литературой. Однако именно он возглавляет касту неприкосновенных, его Вешенское — это новая Ясная Поляна для тысяч читателей, от которых упорно, десятилетиями скрывают незавидную правду.
Я не сравниваю его с Фединым, который не пьет, у которого недурная, аккуратная библиотека, — по его холодному дому бродит, едва переставляя ноги, призрак значительности литературного дела. Но, увы, сходство есть, и заключается оно в том, что оба писателя бесповоротно потеряли равновесие между истиной и искусством. Впрочем, по отношению к Шолохову это сказано слишком многозначительно. Для «представительства», которым занялся Федин, он не может пригодиться.
Так начинается двойная жизнь: одна, реальная, — в прошлом, другая, мнимая, — в настоящем. Сделки с совестью начинаются, когда административная карьера предъявляет свои требования, не имеющие с литературой ничего общего. То в одном, то в другом случае приходится забывать о том, что призвание писателя обязывает в наше время как никогда, что за малейший допуск подгонки деталей нравственности он расплачивается тоже как никогда. Между произведениями писателя и его нравственной позицией знак равенства, потому что писатель и есть то, что он создает. И если он ничего не создает, если он существует на праведно или неправедно «нажитое», он превращается в представительного, но бездарного актера, которому сверху швыряют очередную роль.
Олеша как-то сказан, что Федин годится на любое амплуа. То он представитель старой русской интеллигенции, восторженно, без колебаний принявший Советскую власть. То его посылают за границу, чтобы показать мнимое монолитное единство советской литературы. То ему разрешается иметь «особое мнение», когда надо доказать, что социалистическая демократия отнюдь не стесняет свободу печати.
О том, как Федин предал «Литературную Москву», известно в литературных кругах. О том, что он из трусости притворился больным, чтобы не проводить в последний путь своего друга Пастернака, — известно. Но никто не знает о том, какую роль сыграл он в процессе Синявского и Даниэля. Никто не знает о его участии в многочисленных, долголетних хлопотах по изданию сочинений Льва Лунца — в конце книги я расскажу эту последнюю историю, потому что связь обусловленности с нравственной позицией сказалась в ней особенно ясно.