Эпилог
Шрифт:
— Слушаю.
— Хотелось бы встретиться, поговорить.
Я ответил, что очень занят, пишу срочную статью для ТАСС. Поговорить не отказываюсь, но прошу приехать ко мне.
— Одну минуту. — И после короткого молчания: — А еще есть кто-нибудь в квартире?
— Да. Домашняя работница. Но мы можем поговорить в кабинете, она не услышит.
Снова короткое молчание, — очевидно, мой собеседник с кем-то советовался. Потом:
— Хорошо, приеду. Когда?
Уговорились — и он приехал, высокий, в штатском, — потертое пальто, старая кепка. Молодой, лет тридцати,
— Так, кроме нас, никого больше нет в квартире?
— Есть. Домашняя работница. На кухне.
— Много работаете? — мягко спросил он, окинув взглядом кабинет, который был завален исписанной бумагой.
Я сказал, что сегодня должен закончить статью.
— И закончите. — Он одобрительно кивнул головой. — Я к вам ненадолго.
Но он пришел надолго. Часа полтора, а может быть, и больше, выспрашивал, с кем из писателей я дружен, у кого бываю, и сочувственно поцокал языком, узнав, что я потерял связь с семьей.
— Вот некоторые писатели думают, что надо предложить немцам мир, — сказал он. — Это правда?
Я ответил, что на днях разговаривал с Л.H.Рахмановым, и он, делясь со мной крошечным кусочком мяса, повторял:
— Только не мир, только не мир!
— И вы так думаете?
— А вам не попадались мои статьи?
— Но ведь можно писать одно, а думать другое?
— Можно. Но я пишу то, что думаю.
Мы разговаривали, и я постепенно — многолетняя привычка — стал как бы подставлять себя вместо него. Мне стало ясно, что он мало знает, не начитан, туповат и, вероятнее всего, перешел откуда-то (может быть, с завода) на эту работу. В сравнении со мной он, как говорится, «не тянул». Я волновался в ожидании его прихода, волновался, отвечая на его вопросы, а теперь вдруг успокоился. Не стал бы он так долго разговаривать со мною, если бы Управление намеревалось меня посадить!
В особенности интересовался он моими друзьями — это был прекрасный повод, чтобы отрекомендовать их советскими людьми в самом подлинном значении этого слова.
…Передо мной как будто качалась стрелка барометра — немного налево, немного направо. В основном она стояла на «ясно». Но иногда чуть вздрагивала и отклонялась. Он спокойно выслушал аттестацию моих друзей, но когда я назвал среди них Тихонова, мне показалось, что стрелка едва заметно качнулась. Но это был, без сомнения, обман зрения! Кто посмел бы заподозрить писателя с всесоюзной известностью, политически безупречного, да еще недавно отличившегося во время финской войны. Конечно, мне это только почудилось!
Но вот мой собеседник вернулся к моим делам и заботам и наконец впрямую заговорил обо мне.
— В том, что вы — советский человек, — сказал он, — нет ни малейших сомнений. Именно в этом отношении мы, то есть Управление, полностью вам доверяем. Но хотелось бы, чтобы вы, так сказать, реализовали это доверие.
— То есть?
— То есть в каком смысле… Могли бы вы оказать нам помощь?
Я спросил, что он подразумевает под этим словом, и он, помедлив, ответил:
— Да вот хотелось бы время
Я сказал, что у меня нет времени на встречи и что даже в эту минуту я сижу как на иголках, потому что мне к полночи надо кончить статью, а я еще только что начал.
Минут сорок он уговаривал меня:
— Ну что вам это стоит! Ведь мы никому зла не желаем. Кто же, если не такие люди, как вы, может нам помочь? Родина в опасности… — и т. д.
Больше я не ссылался на отсутствие времени и прямо сказал, что такой обязанности взять на себя не могу.
— Какая же это обязанность? Это добровольная помощь!..
Мы поговорили еще, он настаивал, упрашивал и наконец сказал почти добродушно:
— Ну, что делать.
И вынул из портфеля лист бумаги, на котором было напечатано крупно: «Протокол допроса» (может быть, не «протокол», а как-то иначе, не помню).
Странное дело: наш разговор и был самым настоящим допросом, но мне почему-то это и в голову не приходило. Разговор как-то растекался, уходил в сторону, возвращался. Теперь Воронков намеревался уточнить его, сократить и поместить на одном или двух листках бумаги. Мой собеседник мгновенно превратился в следователя, а я — в обвиняемого? В свидетеля?
Не торопясь, он писал абзац и протягивал мне. Иногда мы спорили: ему хотелось подрезать формулировки, в которых я аттестовал моих друзей как людей политически безупречных. Я настоял на своем.
В дурном настроении я принялся за работу после его ухода. Точно меня заставили проглотить что-то скользкое, отдающее запахом тления, и теперь надо было справиться с нравственной тошнотой, подступавшей к горлу. Воронков взял с меня расписку, что разговор останется между нами, — и это тоже томило меня — было бы легче, если бы можно было посоветоваться с кем-нибудь из друзей. И еще одно: меня поразило несоответствие этого посещения с тем, что происходило вокруг. Немцы в двух шагах от города, на стенах висят плакаты «Враг у ворот» (а рядом идиотско-бестактное воззвание Джамбула, начинавшееся словами «Ленинградцы, дети мои…» — хотя голодавшим ленинградцам было не до сытого акына), рядом с больницей имени Перовской на моих глазах закладывали мины, и такие же мины закладываются в сотнях или тысячах других мест, — а… Управление занимается вербовкой агентов, которых в Союзе писателей и без того было достаточно. И почему выбор пал на меня? Здесь что-то было.
Я остался после ухода Воронкова отравленный, с начатой статьей, с бессонницей и с горячим желанием бежать куда глаза глядят, потому что у меня не было ни малейшей уверенности в том, что разговор не может возобновиться через несколько дней.
Так и произошло.
Вернувшись с фронта (где я и в самом деле отравился, не по- 1 ложив в котелок с водой обеззараживающую таблетку), я услышал телефонный звонок.
На этот раз Воронков решительно отклонил предложение встретиться у меня.