Эпилог
Шрифт:
«Застенок, поглотивший целые кварталы города, а духовно — наши помыслы во сне и наяву, выкрикивавший собственную ремесленно сработанную ложь с каждой газетной полосы, из каждого радиорупора, требовал от нас в то же время, чтобы мы не поминали имени его всуе даже в четырех стенах один на один. Мы были ослушниками, мы постоянно его поминали, смутно подозревая при этом, что и тогда, когда мы одни, — мы не одни, что кто-то не спускает с нас глаз или, точнее сказать, ушей. Окруженный немотой, застенок желал оставаться и всевластным, и несуществующим зараз; он не хотел допускать, чтобы чье бы то ни было слово вызвало его из всемогущего бытия; он был рядом, рукой подать, но в то же время его как бы и не было; в очередях (тюремных. — В.К.)женщины
Это был обряд: руки, списки, пепельница — обряд прекрасный и горестный».
Двойная жизнь литературы — одну рукопись в редакцию, другую в письменный стол — существовала и тогда, но почти не ощущалась. Самиздата не было. О том, что М.Булгаков работает над «Мастером и Маргаритой», знали пять человек, а может быть, и меньше, — и среди них благородный, поддерживавший великого писателя до последнего дня, мужественный С.Ермолинский. Андрей Платонов, печатаясь под десятком псевдонимов, в глухоте, в немоте создавал свои блистательные романы. То, что Л.Чуковская в 1938 году написала «Софью Петровну», кажется мне чудом. В сравнении с тридцатыми годами мы, подслушиваемые и выслеживаемые, потрясенные холодным цинизмом чиновников, сдавленные тупой цензурой, лицемерием, бесстыдством, развратом, мы — сейчас, в семидесятых годах, — в царстве свободы.
Это было в одном из домов отдыха Ленинградского отделения Союза писателей, в одном из захудалых, плохо устроенных, третьеразрядных домов. Я работал тогда над романом «Два капитана». Жизнь состояла не только из парадоксального соединения грозных случайностей, унизительного страха, беспрерывного напряжения с обыкновенностью быта, но и из шума, которым были полны газеты и журналы. Шум был связан с освоением Севера — исторической задачей, намеченной еще Менделеевым и не нуждавшейся в шуме. Был ли он устроен, чтобы заглушить стоны, — или бесчисленным доброхотам было поручено показать, какие беспримерные задачи способен поставить и решить Советский Союз? Трудно сказать. Так или иначе, флаги романтики были подняты над этой реальностью — быть может, иллюзорные, но ведь иллюзии не мешают правде искусства. Иллюзии если не необходимы, так по меньшей мере достаточны, чтобы написать полезный роман. Работая над «Двумя капитанами», я думал о пользе справедливости — вот откуда взялось фантастическое упорство моего героя. В те месяцы и годы, когда несправедливость, недоверие, предательство таились за каждым углом, так важно было воспользоваться объявленными, пусть даже номинально, понятиями благородства и чести.
Ни одной минуты я не думал, что эта книга спасет меня в прямом, практическом значении этого слова. Мне казалось, что я ухожу в детскую литературу. Но «Литературный современник» начал печатать ее прежде, чем закончилось опубликование в детском журнале «Костер».
Итак, я работал в доме отдыха над романом, покинув Ленинград, в котором, что ни день, узнавалось о новых арестах.
Из писателей, которые были в доме одновременно со мной, мне запомнились Е.А.Федоров и Н.В.Пинегин. Первый удивил меня. Он появился в литературных кругах только несколько лет тому назад и тем не менее сразу же стал членом секретариата.
До той счастливой минуты, когда в нем открылся талант, он работал на какой-то административной должности в Академии наук, и о нем ходили нехорошие, впоследствии с треском, громом и грохотом оправдавшиеся
На одном из заседаний секретариата (в 1940 г.) первый секретарь Ленинградского отделения А.Прокофьев огласил доносы, которые Федоров посылал в Москву. Без сомнения, они направлялись по определенному адресу, но сосредоточились в конечном счете в руках А.А.Фадеева как генерального секретаря Союза писателей. Доносчик был одновременно и необычайно плодовит, и скрупулезно тщателен: от него, например, не укрылся тот маловероятный факт, что один из членов СП «помочился» — так и было написано — напротив здания НКВД на Литейном.
Без сомнения, Фадееву надоела неутомимая деятельность грязного пройдохи, и он, запечатав все доносы в один толстый пакет, отправил их на усмотрение Прокофьева. Решился ли Прокофьев на смелый шаг с ведома и разрешения начальства — не знаю. Но решился, тем более что среди доносов на всех членов секретариата самый увесистый относился к нему. Закрывая очередное заседание, он попросил нас задержаться на несколько минут и в присутствии Федорова стал читать один донос за другим. Все было неожиданным в этой выразительной сцене. Взбешенный Федоров выскочил за дверь после того, как Прокофьев, не слушая его истерических выкриков, в течение получаса читал донос за доносом; тут же было решено вывести его из секретариата, и мы вернулись в свою страну из какой-то другой, странно мелькнувшей, в которой доносительство не только не поощрялось, но даже преследовалось, хотя и не очень сурово.
Федоров писал исторические романы с завидной быстротой — лист в день — и немного беспокоился: всегда ли так бывает у настоящих писателей или как-нибудь иначе? Именно с этим вопросом он однажды обратился ко мне, и я успокоил его, заметив, что «Пармская обитель» Стендаля была написана в три-че-тыре месяца, а Достоевский продиктовал своего «Игрока» чуть ли не в 29 дней.
Он тревожился еще о том, что ему почему-то совершенно не хочется вносить поправки в написанные страницы, а между тем Лев Толстой правил свои рукописи, и «Война и мир», например, переписывалась семь раз.
Это была наша первая встреча, и кончилась она неожиданным предложением: не могу ли я показать ему, как править текст, уже напечатанный на машинке? И не найдется ли у меня час-другой, чтобы взяться за это дело?
— Насчет гонорара будьте спокойны, — сказал он и засмеялся. — Деньги будут.
Осторожно, сославшись на отсутствие времени, я отказался.
— Так, может, посоветуете кого-нибудь? — спросил он.
Мы стали перебирать писателей. Может быть, Зощенко? Лавренев? Слонимский? Не помню, как удалось мне отделаться от этого самородка, но отчетливо помню чувство неприятной зависимости, которое я испытал во время нашего разговора. Меня почему-то слегка прохватывало, как в ознобе.
С утра я работал в этот день, а после обеда мы с Николаем Васильевичем Пинегиным, художником и писателем, другом Седова, участником последнего, трагического, похода, отправились на прогулку — слишком далекую для такого холодного декабрьского дня. Может быть, нам инстинктивно хотелось уйти от этого неуютного дома, в котором началась суета, потому что должен был приехать Прокофьев или — не помню — кто-нибудь другой из литературных вельмож.
У меня замерзли руки, и Пинегин посоветовал приложить их к голому телу — сунуть за шею или за пояс.
— Почему-то сразу же отходит, — сказал он.
Я послушался — и точно: руки сразу согрелись.
Николай Васильевич рассказывал о походе «Св. Фоки». Он ни минуты не сомневался, что последний бросок Седова к полюсу, с двумя матросами, за восемьсот километров, да еще после истерзавшей этого могучего человека цинги, был обдуманной и удавшейся попыткой самоубийства.
Мы и прежде часто говорили о полярных экспедициях, но на этот раз не ладилась, не складывалась наша беседа. Другое заботило нас — то, что происходило в Ленинграде и могло сегодня или завтра случиться с любым из нас.