Эпилог
Шрифт:
Впрочем, бегло о нем написать нельзя. В его лице перед нами сложный пример психологической деформации, заслуживающий подробного рассмотрения.
Никто, кроме Е.Шварца, не знал, почему я стремился возможно скорее уехать из Ленинграда. Не стану притворяться смельчаком, который не боялся ни голода, ни холода, ни немцев, сбрасывавших с самолетов листовки, призывающие убивать «жидов и коммунистов». Конечно, боялся, тем более что на театральных тумбах еще сохранились обрывки афиш, объявляющих о моей пьесе «Актеры», которую смело можно было назвать антифашистской, хотя действие ее происходило на оккупированной Украине в 1918 году. Но еще больше боялся я новых допросов и ареста, казавшегося мне неизбежным.
Вот почему я благословил тот день, когда мне позвонили из горкома партии и сказали, что по распоряжению Шумилова (секретарь по агитации
Не стану рассказывать ни о перелете, ни о том, как случайно обменялся вещевым мешком с одним из работников конструкторского бюро секретного авиазавода, ни о том, как получил отпуск для розысков семьи, ни о том, как нашел ее в Перми — тоже случайно, благодаря знакомству (в санитарном поезде) с бригадным комиссаром Зориным. Все это — для другой книги, которую я, может быть, еще напишу. А сейчас — о другом.
После моего неожиданного отъезда в Ленинграде распространились слухи, что я уехал самовольно, из трусости, без ведома и разрешения начальства. В письмах блокадных лет могли сохраниться отзвуки этих слухов. Винить тех, кто их распространял, я не стану. Ведь они не знали, что вместе с опасностью, которую мы могли встретить с оружием в руках, я убегал от другой опасности, против которой был безоружен.
XIV. О Федине
«Мы знакомы 48 лет, Костя. В молодости мы были друзьями». Мне нелегко было написать это письмо, после которого наши отношения должны были рухнуть — и рухнули навсегда, бесповоротно. Легко ссориться в молодости, когда впереди — годы перемен и мерещится среди них трудная или легкая возможность примирения. Тяжко ссориться в старости, когда грубо, непоправимо, точно взмахом колуна, отсекается то, что некогда согревало душу. Нужна какая-то каменистая, ободранная всеми ветрами вершина, чтобы, спотыкаясь, цепляясь за колючий кустарник, с трудом взобраться на нее и, прикрыв ладонью глаза, вглядеться в прошлое.
Кто же виноват? Что случилось впервые? Когда и почему повторилось?
Сущность дела заключается в том, что в течение всех этих сорока восьми лет отношения между нами были. Более того: в этих отношениях, менявшихся год от году, всегда звенела, пусть приглушенно, издалека, чуть слышно, нота молодой дружбы, искренней, бескорыстной, лишенной зависти и полной желания добра. Я знал, что ему нравится моя горячность, мое пристрастие к «алхимии» в литературе и то, что я считал «орденом» нашу маленькую фуппу, а ведь по отношению к ордену надо хранить нерушимую верность. В моих рассказах ему нравилось то, что они были выдуманы от первого до последнего слова, он всегда был близок к немецкой литературе, может быть, ему виделась «новая гофманиада».
В начале двадцатых годов он был редактором журнала «Книга и революция», и моя речь в связи со столетней годовщиной Гофмана так понравилась ему, что он даже напечатал ее, не предложив мне изменить ни слова. Что касается моего отношения к нему в начале двадцатых годов, то слово «нравиться» почти ничего не значит.
Я был влюблен в него, как влюбляются в старшего брата или друга в восемнадцать лет. И действительно, им можно было залюбоваться. Высокий блондин, широкоплечий, стройный, сразу же подкупающий вежливостью, умением подойти к собеседнику, очаровать его, найти его слабые стороны и — тоже из вежливости — притвориться, что он их не замечает: умелый спорщик, прекрасно владеющий собой, глубоко убежденный человек, — он тогда был действительно убежден в правоте своих взглядов, он производил впечатление благородной уравновешенности, если и нарушавшейся подчас, так неизменно по значительным поводам, заслуживающим внимания и уважения. Серьезностью, значительностью так и веяло от каждого его движения, каждого слова. Случалось, что он в споре загорался, большие серые глаза широко открывались, распахивались, бледное красивое лицо чуть розовело — я особенно любил его в такие минуты.
Мы придерживались мало сказать разных — прямо противоположных взглядов на литературу: я был горячим, хотя и небезоговорочным единомышленником Лунца с его призывом «На Запад!», он с первого же рассказа «Сад» заявил себя продолжателем традиции русской классической прозы. Но это ничему не мешало. Напротив, мне льстило, что тридцатилетний Федин относился к моим взглядам с уважением, хотя на серапионовских собраниях он иногда умерял мою пылкость.
В традиционность его взглядов входило тоже традиционное, характерно русское, приподнятое уважение к литературному труду Над этой
В 1921 году он вышел из партии — уже тогда это был не вполне безопасный шаг. Он заявил право на самостоятельность: «У меня полка с книгами, я пишу», — это было не так уж далеко от требования Лунца о свободе искусства. Когда Никитин подписал какой-то манифест одной из пролетарских литературных групп, он был в бешенстве — не потому, что подписал, а потому, что подпись косвенно отражала мнимую солидарность «серапионов» с этой группой. Я помню, как они схватились на очередной субботе, спор перешел на личности, Федин рванулся к Никитину, и если бы мы его не удержали… Впрочем, побледневший Никитин успел выскочить за дверь. Точно также, помнится, он пошел на Н.А.Брыкина, утверждавшего — это было на собрании в Ленклублите, стало быть, в начале тридцатых годов, — что Толстой и Тынянов не случайно, а с заранее обдуманным намерением уходят от современности в историю, подозрительно бойкотируя политическую жизнь страны. Мне кажется, что Федин уже переехал в Москву и оказался на собрании случайно. Из глубины зала он медленно пошел на Брыкина — он стоял где-то за рядами стульев, у выхода.
«Но если Толстого, который с еще небывалой глубиной и силой воссоздал перед нами петровскую Русь… Если Тынянова, под пером которого загадочная фигура Грибоедова раскрылась во всей своей исторической сложности…»
Он говорил о нетленном в литературе, о тех писателях, которые способны выразить эту нетленность, — да как же Брыкин смеет упрекать их, что они не пишут о колхозах…
Его голос все повышался, он уже не говорил, а гремел, и когда, приблизившись к столу президиума, он взялся за спинку стула — не только у меня, надо полагать, мелькнула мысль, что сейчас он взмахнет этим стулом, и маленький, щупленький, беленький Брыкин рухнет, исчезнет без следа, провалится под землю. Он испуганно верещал что-то, пытаясь перебить своего неожиданного противника, уже неясно было — возражал или соглашался. Куда там! Голос русского литератора неожиданно взорвал очередное административное мероприятие — и это, без всякого сомнения, был искренний и независимый голос.
Когда началось раздвоение? И можно ли назвать этим словом ту, кажущуюся почти фантастической, перемену, которая произошла с ним в течение десятилетий?
Пусть мое предположение покажется странным, но мне кажется, что в нашем литературном кругу, где все обусловлено, он, если можно так выразиться, был гением обусловленности, ее выдающимся представителем. Весь, без остатка, он был суммой ее результатов. В двадцатых годах, в кругу «Серапионовых братьев», он был воплощением той обусловленности, которая создала возможность существования и деятельности этой группы. По мере того как он становился влиятельным деятелем Союза писателей, административное начало, вторгшееся в литературу, создало особый, взаимосвязанный мир обусловленности, который медленно, но верно становился его миром. Без сомнения, это не произошло бы, если бы у него был талант, в существе которого лежит стремление, почти бессознательное, сказать новое слово в литературе. Но у него был талант воспроизведения, повторения, а не созидания. В лучших вещах («Трансвааль») ему удавалось схватить и удачно изобразить явление. Но писать запоминающиеся характеры он не умел, а что стоит без этого умения прочно заземленная психологическая проза? В двадцатых годах слово, хотя и не без труда, складывалось со словом. Пот был виден, но еще было что сказать, и, несмотря на неуклюжую композицию, на стилистическую бедность (а подчас и корявость, на которую однажды в письме ко мне обратил внимание Горький), «Города и годы» и «Братья» были ощутимо нацелены на жанр романа. Замысел выполнялся, натяжки прощались, все здание еще можно было охватить одним взглядом: элементы его, хотя и кое-как, были соотнесены. Но начиная с «Похищения Европы» его книги уже не писались, а составлялись, и составлялись холодно, без полета, без ощущения власти слова, ведущего за собой другое слово, без той «зацепленности», которая заставляет перелистывать страницы, без той поэзии, которую так же надо тащить в прозу, как прозу — в поэзию.