Ермолова
Шрифт:
Эти первые письма еще носят оттенок шутки, как будто Мария Николаевна сама себя уговаривает, что дело не так серьезно, как ей кажется.
Она пишет ему дальше:
«Думай надо всем, думай… Господи, вот настала жизнь-то для меня каторжная! То ли дело, когда живешь – и не думаешь. И живется легче, и сделаешь что скверно – скажут: «не подумавши сделала». А теперь за все про все отчет подавай: как, да почему, да зачем – проклятые вопросы. Может быть, моя ирония так тонка, что для простого глаза не годится – так уж я лучше напишу, что это ирония…»
Она
«Была целый вечер у Соколовых, потом с 11 до часу все толковали с Варварой Кудрявцевой о жизни, о наших отношениях с ней, о том, как необходимо развиваться, и т. д.».
«…Целый день сегодня читала «Историю» Костомарова и положительно прихожу в восторг: такого чудного изложения, по-моему, нет у Иловайского. Тот слишком сух. А так как я прежде всего отношусь ко всему чувством, а не рассудком, то биография Мстислава Удалого до слез меня довела, – так мне стало жаль его, когда он принужден был бежать от татар. Я уже не говорю о Богдане Хмельницком, тут за весь народ рвалась моя душа…».
Как знаменательно это высказывание молодой девушки, – недаром почти в то же время вся публика в театре почувствовала в «Овечьем источнике», как «за весь народ рвалась ее душа».
«…Нынче опять беседовали с Варей и на этот раз об общественных нуждах, о нищете и бедности русского народа. Решали вопрос – следует ли подавать бедным деньги, если они в этом нуждаются. Этот вопрос мы не решили. Разговор у нас пошел оживленный, да нам помешали».
«…Я своим примером заразила и Варю. Собирается заниматься историей, говорит, что ее очень интересует история и что стыдно не знать, что делалось прежде у нас. Вот вы опять будете смеяться, а она говорит это так искренно…».
«…Сегодня соловьевские лекции привели нас с Варей в восторг. Мы с ней сделали чрезвычайно важное открытие, – что русский народ совсем не такой темный, как о нем говорят, чему мы, конечно, были очень рады».
«…Я с жадностью набросилась на книги, но сначала растерялась перед большим выбором книг и просто не знала, за что взяться. Наконец принялась за лекции международного права. Так как я читаю их во второй раз, то они легче усваиваются, гораздо больше в голове остается, и совершенно легко укладываются в памяти».
«…Я читаю много. Я читаю теперь Кольба – в связи с этой книжкой легче читаются лекции по международному праву».
Постепенно письма начинают больше говорить о личной психологии. Но с какой скромностью эта девушка, уже глотнувшая славы, оценивает сама себя! Она не верит в себя. И это естественно: шестнадцати лет она поверила, но после такого взлета, как «Эмилия Галотти», – полная безнадежность… «Овечий источник» снова всколыхнул было все надежды, все возможности, но его сняли по требованию полиции. Исхода богатым силам не было, а они требовали его… И ей казалось, что это ее вина, что это она «никуда не годится»…
Эти силы нашли исход – в любви. Показалось: вот оно, спасение…
Она пишет:
«…во мне зародилось что-то новое, как будто что-то во мне просыпается, чего еще во мне не было. Это как будто какая-то стойкость, какая-то – я боюсь и заговорить – сила. Опять-таки я не знаю, – может быть, это сила воображения, которая уступит первому удару… Я не привыкла верить себе, мне давно уже не приходилось думать, что я на что-то годна, что и я могу быть похожа на человека…»
«…Сегодня я ходила гулять по дороге в поле. Долго ходила, останавливалась, взглянула на небо – надо мною была Большая Медведица. Как это созвездие мило мне с некоторых пор… Пусть она передаст вам привет – ведь вы увидите ее раньше, чем меня: стоит только взглянуть на небо…»
«…Пробыла я два дня в Мазилове у Медведевой, и у меня, как у Эмилии Галотти, «в душе моей поднялась такая буря, что самые строгие внушения религии едва могли успокоить ее»: опять будят во мне актрису… идут нескончаемые разговоры о театре…»
Этот больной вопрос все время мучает ее. Она теряет мужество. В одном из позднейших писем она пишет:
«Каждый день играю. Вероятно, потому, что мне приходится играть только роли, игранные по сту раз, – но только театр не производит на меня того обаятельного впечатления [что прежде], вероятно, потому, что это очень уж старые роли…»
Не удивительно, что она старалась забыться в своем чувстве. Но и тут сомнения и колебания, недоверие к самой себе не оставляли ее. Она серьезно задумывалась над вопросом брака и пишет по этому поводу много знаменательного.
«…До сих пор мне не приходилось об этом глубоко задумываться, напротив того, – я слишком легко к этому относилась и не обращала на это никогда внимания. Мне, собственно, казались важны не формы, а сама жизнь под этими формами. Это уж слишком много будет, если мы позволим управлять собой этим формам, этим нравам, которые налагают на нас люди. Собственно, форма, обряд, – был для меня всегда пустым делом. Обряд, которому мы подчиняемся, как подчиняемся некоторым правилам общества, надевая фрак, когда нужно, являясь на вечер в перчатках… Эта внешняя сторона брака, конечно, самая пустая. Есть в нем более важное: это семейная жизнь, семейная обстановка. Правда, я не подчинилась бы и ей до последней возможности, я не позволила бы и ей задавить себя, но она все-таки тягостна, мысль о ней всегда была мне страшна, да еще потому, что на долю женщины эта жизнь ложится всей тяжестью…».
Тут, верно, Мария Николаевна вспомнила тяжелую жизнь своей безропотной матери…
«…Есть люди, которые ставят задачей своей жизни воспитание детей. Задача не легкая и не пустая, но только они и переносят легко подобную обстановку, я бы, кажется, не могла перенести. Я не боюсь ни бедности (потому что я ее знаю), ни труда, никаких лишений, – я боюсь этой нравственной цепи. Впрочем, опять повторяю, – не настолько, чтобы не суметь ее порвать, когда это будет нужно…».
Как не похоже это письмо на письмо человека, который «мало думает». В другом письме она пишет, очевидно, отвечая на свои сомнения:
«Говорят, что не следует сходиться людям, занимающимся разным делом, это их разобщает. А мне кажется напротив, – я бы умерла с тоски, если бы мы занимались одним делом. Вы представьте себе, что всю жизнь мы были бы осуждены на один только разговор, на один предмет, интересующий нас одинаково, и думать мы уж больше ни о чем бы не могли о другом».