Ермолова
Шрифт:
Очень значительно это ее высказывание. Ведь в ее семье она ни о чем, кроме театра, не слыхала. Большей частью театр затягивает человека бесповоротно. Прочтите любые воспоминания знаменитых артистов: Ристори, Эллен Терри, Сары Бернар, русских знаменитостей, – у вас получится такое впечатление, что вы читаете все одну и ту же книгу, только с разными именами и названиями городов… Жизнь проходит мимо них, театр заслоняет все.
Ермолова жила тоже только для искусства – для Искусства с большой буквы – и душу свою отдавала театру, но не театральщине. А помимо того, в ней всегда было сочувствие и к общественным бедствиям и к людскому горю и интерес к «проклятым вопросам».
Вот ее письмо по поводу концерта в пользу славян:
«…Вдруг неожиданный скачок оторвал меня несколько от занятий. Я знаю, бранить вы меня за него не будете, но уж посмеетесь, наверное, уж это я чувствую. Пришла я
Такой лихорадочной деятельностью Мария Николаевна старалась утолить свой душевный голод и отвлечься от горьких дум. Безмятежности не было в ее душе. Все казалось ей труднее, чем другим, и в том числе и ее личное счастье.
Не могу не привести одного стихотворения, сохранившегося от ранних лет: оно написано в год перед ее замужеством в минуту колебания и недоверия к своему «счастью»… Наивное и молодое, а потому трогательное.
«Роза душистая пышно в сиянии дня распустилась.Солнце полдневное жарко и страстно целует ее.Гордо поднявши на небо головку прекрасную,Чудную роза-красавица жизнь ощутила в себе.Ярким сиянием солнца горячего вся облита,Роза в восторге трепещет каждым листочком своим…Все чувства ее обратились к горячему солнцу,Все ласки, всю страсть посвятила она лишь ему…Счастьем объятая роза не видит, не слышит, бедняжка,Что скоро пробьет ее час и оставит любовник ее.Не слышит прекрасная роза, что воздух свежей и свежей,Нет шума, нет жизни – повсюду прохлада, покой…Не видит она, что возлюбленный ближе и ближе,Как шар золотой он пред ней стоит над горой…Все ближе и ближе… Вдруг холод смертельныйПроник ее всю – и его уже более нет.И грустно в молчаньи склонилась прекрасная роза,И капли росы заблестели как слезы над ней.Грустна одинокая роза, покинута другом своим.И слышит прекрасная роза, как серая птица…»Тут стихотворение обрывается, и только на пожелтевшем листке написаны буквы: Н… К… (Николай… Коля…). Дальше не дописано. Что помешало писавшей – кто знает, может быть, досадные свершения дня, может быть, возвращение того, кто, как она думала, покинул ее навсегда; но для тех, кто знает начало ее жизни, эта страница проникнута большой патетикой.
В жизни Марии Николаевны был как бы лейтмотив, не оставлявший ее до последней минуты, когда она слабеющими пальцами записывала в свою записную книжку «правила», как ей жить:
«…если живете с другими – служите им и не требуйте за любовь – любви, за службу – благодарности…»
«…вспоминайте, что минута, которую отнимет у вас лень, может быть вашей последней минутой…»
«…оставляйте суровость всегда и будьте в обращении с людьми как дети незлобивы».
«…худого худым исправить нельзя…» и тому подобные поучения самой себе, как стать терпеливее, добрее, как жалеть и щадить окружающих, как утешать печальных… как будто ей надо было это записывать, как будто вся ее жизнь не была одним гимном доброты и благородства…
Этот лейтмотив ее жизни отчетливо звучит в одном письме, написанном ею к своему будущему мужу; я закончу им эту главу. Вот оно:
«В горькие минуты меня всегда поддерживают утешения, которые я сама себе создаю. Я хотела во что бы то ни стало завоевать свое счастье, и вот что я придумала: я чувствовала, что такая, как я есть, – я не стою вас, что я, может быть, разобью вашу жизнь своим непониманием ее, что я слабее вас во сто крат. Я боялась, что когда увлечение ваше простынет – исчезнет та вера в душу, созданную вашей фантазией, останется одна бессодержательная форма. Вы с ужасом захотите отвернуться от меня, – но если мы будем связаны уже более близко, – что тогда с вами будет… Ваша жизнь разбита… Тогда я сказала себе: до тех пор, пока я не наберусь достаточно сил, чтобы идти с ним об руку, пока я не дорасту до ясного понимания всех сторон жизни, пока не приобрету своих убеждений, которых не сломит никакая сила, – до тех пор не буду принадлежать ему. Я должна работать над собой. Это будет задачей моей жизни. Я не приму от вас никакой жертвы, хотя вы и отдаете всего себя: – теперь я не возьму вас – пока я еще боюсь за себя. Если мне когда-нибудь придется потребовать от вас жертвы, – это будет тогда, когда я буду убеждена, что вы ни разу не упрекнете ни меня, ни себя за то, что принесли ее. Вот откуда у меня берутся силы… Исполню ли мою задачу, – не знаю, я боюсь за себя и мало верю в себя».
Мария Николаевна и в любви своей подходила к себе с огромными требованиями и к ней относилась как к большому и важному подвигу.
Жизнь скоро показала ей, что в этой любви она не найдет разрешения своей жизненной задачи… и, наконец, дала ей то, что ей было нужнее всего: опять поставила ее на высоты искусства, после долгого искуса.
И на этот раз с тем, чтобы уже не свести ее с них.
Молодежь и концерты
Ермолова!
В вечер 14-го числа вы доставили много и много нам наслаждения. Мы не считаем нужным сдерживать себя от письменного выявления глубокого уважения к вашему таланту.
Мы уважаем вас.
Студенты Николай Михайлов, Николай Соколов.
Написано на вырванном из тетради листке линованной бумаги.
Эту записочку сохранила Мария Николаевна в числе немногих писем, сбереженных ею, – большую часть своего архива она уничтожила.
Так и видишь этих студентов 70-х годов. Достаточно одного обращения. Никакой уступки «приличиям» и шаблонным формам: ни «многоуважаемая», ни «Марья Николаевна», – строгое студенческое «Ермолова!», с каким они обратились бы к любой из знакомых курсисток. И никаких объяснений своих чувств, никаких красивых фраз. «Мы уважаем вас». Дано лучшее, что могли предложить: уважение.
И за этим чувствуется такое молодое поклонение, боящееся выдать свой восторг, такая свежесть чувства, что немудрено, что этот листок бумаги Мария Николаевна сохранила как дорогую память о тех далеких днях, в то время как сожгла письма многих выдающихся людей ее эпохи.
Это ведь были трудные годы, о которых я говорила. Настоящие роли выпадали редко, начальство затирало, но публику обмануть было трудно, она – особенно ее революционно настроенная часть, молодежь, студенты, учащиеся, – сразу признала артистку и чувствовала ее своей и любимой, рвалась увидеть ее если не на сцене, то в концертах, на литературных вечерах, которые стали одним из средств общения с любимой артисткой и давали ей возможность проявлять ту силу, тот огонь, который тушили в Малом театре.
В то время студенты объединялись в землячества, конечно, неофициально, так как в ту суровую эпоху землячества считались опасными политическими, противоправительственными организациями, и участников их, а уж тем более основателей и активных деятелей, не только исключали из университета, но часто посылали и в места не столь отдаленные. Но молодежь не смущалась, продолжала свою работу, собирала для землячества средства, которые шли не только на помощь нуждающимся студентам, но и на революционные цели. К чести московских артистов надо сказать, что они, отлично, зная «крамольные цели», преследуемые этими землячествами, редко отказывались принимать участие в концертах, устраиваемых ими. Каждый такой литературный вечер, не говоря обо всех других концертах, где также часто под видом «помощи нуждающимся учительницам» или чего-либо в этом роде средства собирались на политическую пропаганду и на помощь политическим ссыльным и т. д., был бы неудачным, если бы его афишу не украшало имя Марии Николаевны Ермоловой или таинственные три звездочки, под которыми оно крылось, так как театральная дирекция большею частью не разрешала участия «казенных артистов» в концертах.