Есенин
Шрифт:
Наконец — восвояси. Мы в хвосте скорого на Москву. Белыми простынями застлана земля, а горы — как подушки в сверкающих полотняных наволоках.
В Москве случайно, на улице, встречаю первым Шершеневича. Я еду с вокзала. Из-под чемоданов, корзин, мешков торчит моя голова в летней светлой шляпе.
Останавливаю извозчика. Шершеневич вскакивает на подножку:
— Знаешь, арестован Серёжа. Попал в какую-то облаву. Третий день. А магазин ваш и «Стойло» открыты, книги вышли…
Так с чемоданом, корзинами и мешками, вместо дома, несусь в Центропечать к Борису Фёдоровичу Малкину — всегдашнему нашему защитнику, палочке-выручалочке.
— Что же это такое?…
Борис Фёдорович снимает телефонную трубку.
А вечером Есенин дома. На физию серой тенью легла смешная чумазость. Щёки, губы, подбородок — в рыжей, милой, жёсткой щетине. В голубых глазах — сквозь радость встречи — глубокая ссадина, точащая обидой.
За чаем поёт бандитскую:
В жизни живём мы только раз, Когда отмычки есть у нас. Думать не годится, В жизни что случится, Эх, в жизни живём мы только раз.35
Опять перебрались в Богословский. В том же бахрушинском доме, но в другой квартире.
У нас три комнаты, экономка (Эмилия) в кружевном накрахмаленном фартучке и борзый пёс (Ирма).
Кормит нас Эмилия рябчиками, глухарями, пломбирами, фруктовыми муссами, золотыми ромовыми бабами.
Оба мы необыкновенно увлечены образцовым порядком, хозяйственностью, сытым благополучием.
На брюках выутюжена складочка; воротнички, платочки, рубахи поразительной белоснежности. Есенин мечтает:
— Подожди, Анатолий, и типография своя будет, и автомобиль ржать у подъезда.
Три дня подряд у нас обедает один крестьянский поэт.
На четвёртый Есенин заявляет:
— Не к нам он ходит, а ради мяса нашего, да рябчики жрать.
Эмилия получает распоряжение приготовить на обед картошку.
— Вот посмотрю я, как он часто после картошки будет ходить.
Словно в руку Есенину, после картофельного обеда недели две крестьянский стихотворец не показывает носа.
По вечерам частенько бываем на Пресне, у Сергея Тимофеевича Коненкова. Маленький, ветхий, белый домик — в нём мастерская и кухонка. В кухонке живёт Коненков. В ней же Григорий Александрович (конёнковский дворник, конёнковская нянька и верный друг) поучает нас мудрости. У Григория Александровича лоб Сократа. Коненков тычет пальцем:
— Ты его слушай да в коробок свой прячь — мудро он говорит: кто ты есть? А есть ты человек . А человек есть — чело века . Понял?
И, взяв гармошку, Коненков затягивает есенинское яблочко:
Эх, яблочко Цвету звонкого, Пьём мы водочку Да у Коненкова.Один Новый год встречали в Доме печати. Есенина упросили спеть его литературные частушки. Василий Каменский взялся подыгрывать на тальянке.
Каменский уселся в кресле на эстраде, Есенин — у него на коленях.
Начали:
Я сидела на песке У моста высокого, Нету лучше из стихов Александра Блокова. Ходит Брюсов по Тверской Не мышой, а крысиной. Дядя, дядя я большой, Скоро буду с лысиной. Ах, сыпь! Ах, жарь! Маяковский бездарь. Рожа краской питана, Обокрал Уитмана. Ох, батюшки, ох-ох-ох, Есть поэт Мариенгоф. Много кушал, много пил, Без подштанников ходил. Сделала свистулечку Из ореха грецкого, Нету яре и звончей Песен Городецкого.И, хитро глянув на Каменского, прижавшись коварнейшим образом к его груди, запел во весь голос припасённую под конец частушку:
Квас сухарный, квас янтарный, Бочка старо-новая, У Васятки, у Каменского, Голова дубовая.Туго набитый живот зала затрясся от хохота. В руках растерявшегося Каменского поперхнулась гармошка.
36
Зашёл к нам на Никитскую в лавку человек — предлагает недорого шапку седого бобра. Надвинул Есенин шапку на свою золотую пену и пошёл к зеркалу. Долго делал ямку посреди, слегка бекренил, выбивал из-под меха золотую прядь и распушал её. Важно пузыря губы, смотрел на себя в стекло, пока сквозь важность не глянула на него из стекла улыбка, говорящая: «И до чего же это я хорош в бобре!»
Потом попримерил я.
Со страхом глядел Есенин на блеск и на чёрное масло моих расширяющихся зрачков.
— Знаешь, Анатолий, к тебе не тово… Не очень…
— А ты в ней, Серёжа, гриба вроде… Берёзовика… Не идёт…
— Ну?…
И оба глубоко и с грустью вздохнули. Человек, принёсший шапку, переминался с ноги на ногу.
Я сказал:
— Наплевать, что не к лицу… зато тепло будет… я бы взял.
Есенин погладил бобра по серебряным иглам.
— И мне бы тепло было! — произнёс он мечтательно.
Кожебаткин посоветовал
— А вы бы, господа, жребий метнули.
И рассмеялся ноздрями, из которых торчал волос, густой и чёрный, как на кисточках для акварели.
Мы с Есениным невозможно обрадовались.
— Завязывай, Мелентьич, на платке узел.
Кожебаткин вытащил из кармана платок.
Есенин от волнения хлопал себя ладонями по бокам, как курица крыльями.
— Н-ну!..
И Кожебаткин протянул кулак, из которого торчали два загадочных ушка.
Есенин впился в них глазами, морщил и тёр лоб, шевелил губами, что-то прикидывал и соображал. Наконец уверенно ухватился за тот, что был поморщинистей и погорбатей.
Покупатели, что были в лавке, и продавец шапки сомкнули вокруг нас кольцо.