Есенин
Шрифт:
— Да! — Есенин вдруг заволновался, неспокойные руки двигались, как бы ища опоры. — Выше поэта никого нет. Разве что Бог...
— Скажи, Серёжа, как ты пишешь, когда? — Пыриков смотрел на одноклассника удивлённо и с тревогой. — Берёшь бумагу и прямо пишешь?
— Я пишу всегда, Митя. Даже во сне. Утром встану, всего стихотворения не помню, а отдельные строчки помню, образы помню. Иной раз попадаются удачные. Их записываю.
В это время, задевая плечами за косяки двери, вломился в комнату Епифанов, весь растрёпанный, расстёгнутый, взлохмаченный, с мутной и блудливой усмешкой.
Есенин поспешно прикрыл сундук. Епифанов, расставив ноги, всунув руки в карманы брюк, сверху вниз глядел на Есенина.
— Добро прячешь? Много накопил-то?
— Для меня хватит, — ответил Есенин. Епифанов схватил с койки карточку, чуть покачиваясь, медленно прочитал надпись.
— Ты к Панфилову собрался? С нами разве не будешь? — Он положил карточку на место.
Есенин опасался, что его заподозрят в пренебрежении к однокашникам.
— Приду, — сказал он. — Переоденусь и приду. С Митей вместе.
— Ну, смотри... Будем ждать. Гульнём напоследок!.. — Епифанов круто повернулся и, слегка раскачиваясь, вышел, унося деланно-беспечную и блудливую усмешку.
Митя Пыриков осторожно вынул из-под матраса брюки — так ребята заменяли утюжку.
— Все мы изменились за это время, — поделился наблюдениями Митя. — Но Епифанов, Калабухов, Яковлев, Тиранов, Кудыкин — к худшему.
— Я вижу, Митя.
— Зачем же тебе идти к ним, Серёжа?
— Всё-таки учились вместе... Попрощаться надо.
Солнце садилось за дальнюю кромку леса, и оттуда, из-за леса, прорвались багровые клубящиеся потоки света, осязаемо-густые, и идти было трудно, как по воде против течения.
— Долго задерживаться не станем, — сказал Пыриков, жмурясь от резкого света. — Посидим малость для приличия и домой.
— Да. Мне обязательно надо повидать Гришу, — сразу согласился Есенин.
К Яковлеву пришли в сумерки. В зале ламп ещё не зажигали, и к окнам снаружи приникла синь. Тускло белел длинный стол, застланный скатертью. В простенке на комоде круто выгибал мерцающую никелем трубу граммофон. Сбились в тесную стайку незнакомые девушки.
— Где же кавалеры? — учтиво спросил Пыриков, озираясь в сумраке.
— Там, — сказала одна из девушек, коротко махнув рукой на дверь в соседнее помещение. Оттуда не торопясь вступил в залу высокий седой человек в тёмной жилетке: отчётливо выделялись рукава белой рубашки.
— Сейчас мы вздуем лампы, — неторопливо сказал он, снял стекло с «молнии», убавил фитиль с расчётом, чтобы пламечко горело едва-едва, а то стекло от сильного накала может лопнуть; затем засветил вторую «молнию», висевшую над столом. Погодя немного подкрутил фитили и только тогда повернулся к вошедшим, дородный и снисходительный.
Есенин догадался, что это отец Яковлева, торговец лесом.
— Добрый вечер, молодые люди, — приветливо сказал тот, подавая широкую ладонь. — Вот вы — Есенин, стихотворец? Угадал?
— Угадали, — отозвался Есенин.
— Мне Федя часто говорил о вас. Поэтому я уже знаком с вами. А вы кто будете?
— Пыриков. Митя Пыриков.
— Тоже слышал. Ну, а я Илья Фёдорович. Проходите. Сын сейчас придёт. А чтобы не заскучали, заведу вам музыку. — Он покрутил ручку полированного ящичка, опустил осторожно — видно, дорожил этой штукой — мембрану на чёрный диск, и из полоротого зева трубы вырвались высокая, с визгом, мелодия, а потом лихой, цыганский, с таким же визгом женский голос. Илья Фёдорович удалился в комнату, откуда пришёл, а Есенин и Пыриков, подсев к девушкам, стали знакомиться.
У всех трёх были косы, на концах кос — пышные банты, руки подавали несмело, неразборчиво шептали имена, смущались, боясь поднять глаза. Они почему-то возбуждали у Есенина чувство жалости, как будто он наперёд видел их печальную судьбу. Только одна из них показалась ему миловидной — та, что держалась побойчее подруг. Есенину стало вдруг радостно от мысли, что здесь жизнь его уже закончилась и за пределами этого захолустного городка его ждёт иной мир, неведомый, но пленительный...
Яковлев и Кудыкин привели с собой ещё двух девушек. Есенин встречал их в городке не раз, но знаком с ними не был. По тому, как они свободно, не стесняясь вели себя, заметно было, что они в этом доме не впервые. От их смеха и оживления, от граммофонного крикливого пения в зале сразу стало шумно, суетливо и как бы тесно. Надев фартучки, девушки сноровисто, ловко накрывали на стол, летали то в прихожую, то к буфету, то в соседнюю комнату. Стол преображался на глазах...
Яковлев, оправдываясь, разъяснил Есенину:
— Заходили за Верой и Феней. В магазин завернули. Давно ждёте?
— Нет, только что пришли.
— И Калабуха с Тирановым не видно, — заметил Кудыкин, озираясь. Он раздался вширь, шея потолстела, щёки налились, уменьшив и без того небольшие глаза в короткой щетинке ресниц. — Епифанов куда-то скрылся...
— Никуда не денутся. — Яковлев подмигнул Есенину и улыбнулся. Узкое, длинное лицо словно переломилось пополам от улыбки.
Есенин уловил в этой принуждённой улыбке что-то заискивающее, и в то же время она настораживала. Он переглянулся с Пыриковым, и тот едва заметно кивнул ему, подтверждая этим, что следует быть начеку.
Ввалились Тиранов и Калабухов, уже подвыпившие, громкие. Что-то принесли в сумке, отдали хозяйкам. Отодвинулись в мужской угол. Колени Тиранова упёрлись в колени Есенина.
— Ты почитаешь, Серёжа? На прощание...
— Ничего нового нет. — Есенин смотрел на Тиранова, на жиденькую бородку, похожую на чёрный мазок под нижней губой, на реденькие усики — два жидких мазка над верхней губой; и бородка и усы — лишние на этом лице — наводили на сравнение с каким-то комическим книжным персонажем.
— А я буду читать. Поэму. Да, поэму! Ты не кривись, Сергей, не злорадствуй! Знаю, что скажешь: длинно, скучно, однообразно. Не скажешь, так подумаешь. Ну и пускай! Смейся!
— Я не смеюсь, — просто сказал Есенин. — Над душой смеяться грешно. А в стихах — живая душа трепещет... Мне только жаль, что ты много тратишь времени зря. На длинную поэму часто не хватает словосочетаний — настоящих, поэтических — даже у большого, у опытного поэта, не то что у нас с тобой. Я уж не говорю об образах.