Есенин
Шрифт:
Роман Григорьевич с недоумением взглянул на Есенина.
— Разве есть такой поэт? Я впервые слышу это имя.
— Ничего удивительного, — терпеливо объяснил Попов. — Маяковский делает в поэзии лишь первые шаги, пробные, так сказать, и вполне понятно, что его ещё мало знают. Но он — помяните моё слово — скоро даст о себе знать. Обличьем он весьма любопытен: огромный детина с широченными плечами, лицо по первому впечатлению унылое, даже мрачное, взгляд крупных глаз кажется нелюдимым. А всмотришься — красивое, умное мужское лицо. В особенности, когда улыбается, красив. И появляется уверенность, что мрачным обличьем
— Какое нахальство! — возмутилась Надежда Романовна. — Что они, сумасшедшие?
— К сожалению, в здравом уме и трезвой памяти. — Попов улыбнулся. — Просто они молоды и заблуждаются насчёт того, что достаточно одной дерзости — и можно свалить под откос всё накопленное веками. А сваливать-то придётся «Слово о полку Игореве», Пушкина, Тютчева...
— Нет такой силы, которая сломила бы русскую литературу, — сказал Роман Григорьевич, поднимая стопку. — Давайте-ка выпьем за здоровье её, родной нашей...
— Безусловно, не сломят, — спокойно подтвердил Попов. — Но шума они наделают немало. Это ясно. В преддверии смены эпох особенно заметны и разброд, и шараханье из одной крайности в другую. Этому подвержена в большей степени художественная интеллигенция... Маяковский, на мой взгляд, самый примечательный из всех нынешних бунтарей. Вот послушайте, что он пишет:
Угрюмый дождь скосил глаза. А за решёткой чёткой железной мысли проводов — перина. И на неё встающих звёзд легко оперлись ноги. Но гибель фонарей, царей в короне газа, для глаза сделала больней враждующий букет бульварных проституток.— Какой ужас! — искренне возмутилась Надежда Романовна.
Слушая стихи, Есенин не замечал, как непроизвольно двигались его руки, выдавая внутреннее напряжение, — он завидовал тем, кто уже заявил о себе во всеуслышание, он же топчется на месте, хотя стихи его не уступят стихам иных известных поэтов.
— Что до меня, — сказал Роман Григорьевич, — то я предпочитаю всем новым и голосистым юношам Александра Александровича Блока. Этот человек вобрал в себя всю российскую, петербургскую боль. Чуткость его к малейшим колебаниям человеческой души поражает остротой и участием. Каждая его строчка преисполнена чувством печали, любви и тонкого ума и вызывает слёзы и мучительную тоску о несвершившемся. Как вы относитесь к Блоку, Сергей Александрович?
— Как к Богу.
Признание это как бы подытожило разговор о поэзии.
— Почему же вы замолчали, Есенин? — спросил Попов.
Вмешалась Марфа Ильинична:
— Хватит вам о стихах. Пускай поест.
— Не будет он, мама, не освоился ещё, — сказала Анна. — Освоится со временем, сам станет просить.
Есенин застеснялся ещё больше, от чая отказался, начал прощаться. Марфа Ильинична хлопотливо сокрушалась:
— Так и уйдёте голодным, Серёжа?..
— Я сыт, честное слово...
Попов не преминул напомнить ему:
— За вами, Есенин, стихи для журнала. Не забудьте.
— Спасибо. Не забуду.
Анна провожала его до трамвайной остановки.
— Чего ты сбежал? Не приглянулись мои родные?
— О, они чудесные! Мне среди них было хорошо... Только вот, понимаешь... Маяковского уже читают наизусть, а я всё в нетях, про меня никто даже не подозревает, что есть на земле такой — Есенин.
Она засмеялась: у него был вид обиженного ребёнка.
— Потерпи, милый. Ничего не случится раньше того, чем это должно случиться...
20
Внезапная пропажа критика Русинова привела московскую полицию в замешательство: как это так, канул человек в пучину небытия и концов не оставил? Даже протокола невозможно составить. Должны отыскаться концы!
Полицейский чиновник Фёдоров, получивший нагоняй от начальства, тормошил суриковцев, к которым Русинов был приставлен как агент. Фёдоров наведывался в кружок почти ежедневно, всегда одинаково учтивый, с виноватой улыбкой говорил: «И рад бы не тревожить вас, господа, но служба требует».
Кошкаров-Заревой и Есенин сидели в помещении вдвоём, когда вошёл полицейский чиновник. Он казался похудевшим, задерганным, даже колечки усов развились и обвисли — очевидно, было новое внушение за нерасторопность, за леность.
— Я опять к вам, господин Кошкаров, — сказал он, как бы вползая в кабинет. — Извините за столь частые беспокойства. Здравствуйте, господин Есенин!
Кошкаров-Заревой был корректен и учтив, он придерживался мудрого правила: не следует доводить псов до того, чтобы они рычали, а то и кинулись на тебя.
— Милости просим, Пётр Степанович. Чем можем служить сегодня? Садитесь, пожалуйста.
Полицейский чиновник осторожно присел на краешек стула и выпрямился.
— Я изучил список членов вашего кружка, Сергей Николаевич, представленный мне господином Есениным. Почти со всеми я познакомился, допросил, то есть побеседовал... Но в списках я почему-то не обнаружил господина Агафонова. Вы умышленно не включили его или просто по забывчивости? — Он всем корпусом повернулся к Есенину.
Тот ответил, в неподдельном изумлении поводя плечами:
— А почему он должен быть в списке? Не должен.
— Как так! — Фёдоров взглянул на Кошкарова-Заревого, возможно, в этот момент рушилась последняя его надежда отыскать виновника исчезновения агента.
— Мы исключили Агафонова из членов за недостойное поведение, несовместимое с правилами и уставом кружка. Произошло это в тот день, когда он попробовал устроить здесь митинг, помните, это было при вас, Пётр Степанович. Больше эту особу мы не встречали. Где Агафонов, что с ним — нам неизвестно.