Если бы Пушкин…
Шрифт:
А наряду с этим – вне истории, вне культуры, вне всех этих споров, драк и междоусобиц – жила другая русская нация – нация вот этого парня «с льняным висячим волосом и прекрасным рязанским лицом», который демонстрировал Лютову свое нехитрое уменье, нация Акинфиева и Афоньки Биды, нация Никиты Балмашева и семьи Курдюковых, – нация тех самых, почти неведомых старой русской литературе «неописуемых» людей, которых, как некую вулканическую магму, вынесло, выперло вдруг на поверхность – на арену мировой истории. Столкновение именно вот этих «двух наций», а не «красных» и «белых», рассматривает и показывает нам Бабель. И именно в
Виктор Шкловский – в той же своей статье, – отметив, что Бабеля обычно сравнивают с Мопассаном, объяснил это тем, что сравнивающие «чувствуют французское влияние, и торопятся назвать достаточно похвальное имя».
...
Я предлагаю, – тут же продолжил он эту свою мысль, – другое имя – Флобер. И Флобер из «Саламбо».
Из прекраснейшего либретто к опере.
Сравнение – очень внешнее.
Если уж говорить о литературных предшественниках Бабеля, об истоках его сочной фламандской живописи, буйной яркости его красок, скорее надо было бы тут вспомнить Гоголя, бессмертного его «Тараса Бульбу»:
...
Уже обступили Кукубенка, уже семь человек только и осталось изо всего Незамайновского куреня… А уж там подняли на копье Метелыцю. Уже голова другого Пысаренка, завертевшись, захлопала очами. Уже подломился и бухнулся о землю начетверо изрубленный Охрим Гуска…
Разве не отсюда эпические бабелевские перечисления:
...
Убит Тардый, убит Лухманников, убит Лыкошенко, убит Гулевой, убит Трунов…
«Продолжение истории одной лошади»
А диалог отца и сына Курдюковых перед тем, как сын собрался «кончать папашу»:
...
– Хорошо вам, папаша, в моих руках?
– Нет, – сказал папаша, – худо мне.
Разве не напоминает это грозный вопрос гоголевского Тараса: «Что, сынку, помогли тебе твои ляхи?»
Нет, с Флобером, который уверял, что в мире нет ничего более истинного, чем хорошо сделанная фраза, у Бабеля мало общего.
Иное дело – Мопассан.
Как уже было сказано, к Мопассану у Бабеля издавна было особое отношение.
В 20-х годах он перевел три новеллы Мопассана, в том числе и ту («Признание»), о которой шла речь в его очерке 1916 года. (Эти его переводы были опубликованы в вышедшем под его редакцией собрании сочинений Ги де Мопассана в трех томах. М.-Л., 1926–1927.)
И вновь, уже в третий раз обращается он к тому же мопассановскому «Признанию» в рассказе «Гюи де Мопассан», который он начал в 1920, закончил в 1922, а опубликовать решился лишь десять лет спустя – в 1932 году.
Приведу последние строки, заключающие этот – в известном смысле программный для Бабеля – рассказ:
...
Двадцати
Я дочитал книгу до конца и встал с постели. Туман подошел к окну и скрыл вселенную. Сердце мое сжалось. Предвестие истины коснулось меня.
Истина, предвестие которой коснулось его в тот день, состояла в том, что мир – этот прекрасный солнечный мир, открывшийся ему в рассказах Мопассана, – на самом деле ужасен. Что жизнь – страшна, груба, иногда даже омерзительна. И чтобы сказать всю правду о ней, не обойтись без вызывающих рвотный рефлекс, оскорбляющих эстетическое чувство подробностей. (Кстати говоря, фраза из этого бабелевского рассказа, в которой упоминалось что превратившийся в животное Мопассан поедал свои испражнения, неизменно изымалась шокированными этой жуткой подробностью редакторами и цензорами.)
Согласно канонам классической эстетики, сущность искусства состоит в том, что художник – боль, грязь, страдания, муки – преобразует в гармонию. Читая о жестокостях, несправедливостях, переживая вместе с героями великих книг все их страдания и муки, их неизбывную, горькую, гнетущую тоску, мы одновременно переживаем еще и то особое состояние, имя которому – катарсис.
Но русский писатель, – об этом я уже говорил, но повторю еще раз, – не хочет никакого катарсиса. «Для вас, русских, – сказал мне один иностранец, – литература, как баня. Она доставляет вам мучительное наслаждение».
Но русский писатель не хочет доставлять своим читателям даже и такого, мучительного наслаждения. Он хочет их мучить, терзать, тревожить, тыкать мордой в «свинцовые мерзости русской жизни». Хочет, чтобы прочитав его сочинения, они кинули свое спокойное обывательское благополучие и взялись за переустройство этого ненавистного ему мира. Или, на худой конец – за переустройство собственной своей души. Он хочет не ублажать эстетически своего читателя, а именно терзать его, мучить, не преображать в гармонию, не умягчать гармонией испытываемую им боль, а, наоборот, усиливать, растревоживать, расковыривать ее.
В этом смысле Бабель не просто русский писатель, а, что называется, – русский из русских.
Жестоким и страшным картинам, рисуемым его пером, он не старается придать и тени благообразия, не гнушается самыми омерзительными, самыми отталкивающими подробностями изображаемой им жизни:
...
Я икал все сильнее. Рычание вырывалось из моей груди. Опухоль, приятная на ощупь, вздулась у меня на горле. Опухоль дышала, надувалась, перекрывала глотку и вываливалась из воротника. В ней клокотало разорванное мое дыхание… К ночи я не был уже больше лопоухий мальчик, каким я был всю мою прежнюю жизнь, а стал извивающимся клубком, перекатывавшимся в зеленой моей блевотине…