Если бы Пушкин…
Шрифт:
Тут надо сказать, что нет никаких указаний на то, что Мандельштам знал это стихотворение Гейне именно в переводе Минаева. У Гейне же – в оригинале – никакой «переклички» нет. (Слова этого, кстати сказать, нет и у Мандельштама.)
Но Омри Ронен ведь и не утверждает, что строки Мандельштама генетически связаны с гейневскими. Да и к одному вроде бы совпавшему слову тут (как и у Катаева) дело не сводится. У Катаева слово «кульки» высвечивает близость ритмическую, интонационную. У Омри Ронена слово «перекличка», натолкнувшее его на сближение, высветило близость смыслов. И сближение мандельштамовских строк с гейневскими
Даже в день, когда раздастся
Трубный глас в господнем храме,
И, дрожа, на суд последний
Мертвецы пойдут толпами,
И читать начнет архангел
У дверей господня града
Длинный список приглашенных —
Поминать его не надо!
Перевод П. Карпа
Что ни говори, а эти мертвецы, идущие на «суд последний», и архангел, читающий длинный список приглашенных «у дверей господня града», гораздо лучше высвечивают трагический пафос мандельштамовских строк, чем гаспаровский образ военкома на призывном пункте и воронежские ассоциации Надежды Яковлевны.
Так что поструктуралист Омри Ронен в этом случае не промахнулся, а, можно сказать, «попал в яблочко» – не хуже Катаева.
Относясь к «интертестуальному анализу» ставшему «в последние десятилетия ведущим методом изучения Мандельштама», заведомо отрицательно и даже с некоторой предвзятостью, я не придал этому его попаданию особого значения. Ведь даже часы, стрелки которых не движутся, два раза в сутки показывают время правильно. Вот я и решил, что Омри Ронен со своим интертекстуальным анализом попал «в яблочко» по чистой случайности.
И снова ошибся.
7
В начале 70-х в Большом зале ЦДЛ (Центрального Дома литераторов) был творческий вечер Фазиля Искандера. Открывал его один близкий мой приятель, уже довольно известный в то время литературный критик. И в этом своем вступительном слове он позволил себе такую маленькую (впрочем, как вскоре выяснилось, по тем временам не такую уж маленькую) вольность.
Он сказал:
– Я смотрю в зал и вижу перед собой умные, прекрасные лица пришедших на этот вечер людей. Это читатели Фазиля Искандера. Несколько дней назад в этом же зале был вечер писателя Михаила Алексеева. На том вечере я не был. Но я уверен, что тогда в зале сидели совсем другие люди. И лица у них были совсем другие.
Михаил Алексеев – весьма посредственный (лучше сказать – никакой) литератор был в то время большим человеком. Одним из тех, кого Хрущев назвал «автоматчиками» и, – разумеется, – одним из секретарей Союза писателей.
Высказыванием моего приятеля, о котором ему, конечно, тут же донесли, он был оскорблен до глубины души. И не он один. Оскорблена была вся тогдашняя литературная общественность. В общем, разразился скандал, и приятеля моего вызвали, как это тогда у нас называлось, «на ковер». На Большой секретариат.
Таким поворотом событий он был несколько обескуражен. И советовался со мной: как, по моему мнению, на этом секретариате ему надлежит себя вести.
– Ну,
– Я бы сказал, – не задумываясь, ответил я, – что если критику запрещают одного писателя считать талантливым, а другого бездарным, произведения первого – литературным событием, а печатную продукцию другого – дешевой подделкой, профессия литературного критика лишается всякого смысла.
Этот ответ моему приятелю показался неумной шуткой. И в самом деле: сказать такое на секретариате было бы самоубийством.
С тех времен положение, конечно, изменилось. Но – не слишком.
То, что раньше запрещало партийное руководство литературой, теперь нам запрещает этика ученого.
В одной своей статье я уже приводил замечательное высказывание на этот счет одного из самых блестящих представителей нашей литературоведческой науки – Г.О. Винокура:
...
У нас безнадежно путают понятия «критики» и «науки». На самом деле, между критиком произведения искусства и ученым, исследующим его, такое же соотношение, какое существует между барышней, составляющей букет из цветов, и ученым ботаником. Первые – критик и барышня – оценивают предмет с точки зрения своей или общепринятой эстетики, вторые – искусствовед и ботаник – хотят лишь понять, что за предмет они наблюдают, на какие элементы он распадается, каковы законы соединения этих элементов, каков генезис их и т. д. Ученый не оценивает, а изучает. Как ботаник не знает растений красивых и уродливых, как математик не знает чисел дурных и хороших, так и искусствовед не знает прекрасных и безобразных, талантливых и бездарных произведений искусства. Такое разграничение – дело критика [42] .
Сравнение критика с барышней, составляющей букет из цветов, отдавало, конечно, некоторым высокомерием, но, как бы то ни было, критику Григорий Осипович все-таки позволял иметь (и высказывать) свое мнение о том, какого писателя он любит, а какого нет, какое произведение считает хорошим, а какое плохим. Сейчас высокие ученые авторитеты запрещают это не только литературным критикам, но даже поэтам.
Вот весьма характерная реплика М.Ю. Лотмана, брошенная им на Мандельштамовской конференции в Лондоне. Речь шла о знаменитой вымученной Мандельштамовской «Оде», в которой он пытался воспеть Сталина. Иосиф Бродский назвал там это стихотворение Мандельштама грандиозным, гениальным, пророческим, а Александр Кушнер позволил себе в этом усомниться.
М.Ю. Лотман на этот обмен мнениями отреагировал так:
...
Я считаю, что это разные вещи: учитывать субъективность и вводить ее контрабандно в качестве оценки. И когда Александр Семенович [Кушнер] начал говорить о том, что нужно исключить оценки, а кончил тем, что «друзья мои, – стихи сомнительные!» и долго объяснял, почему это стихи, в общем-то, неважные, – мне кажется, тут что-то не в порядке… Для меня это вопрос профессиональной этики: когда я разбираю стихотворение, я не смею думать о том, хорошее оно или плохое. Поскольку мы, грубо говоря, влезаем человеку в душу, то мы не имеем права его оценивать. Так врач, когда оперирует, он не имеет права думать, хороший это человек или плохой, он только делает свою работу, – так же и мы должны [43] .