Если покинешь меня
Шрифт:
— Знала же я, что Янушка этого никогда бы не сделал… — приговаривала она.
Ирена поставила чемодан на пол, лицо ее посерело, будто пеплом подернулось. Полицейские недоуменно смотрели то на папашу Кодла, то на метавшуюся по комнате женщину, потом они смекнули, в чем дело. Младший из них тихо заговорил с Иреной.
— Поймите, пани, — прохрипел папаша Кодл, не соображая, что следует еще сказать.
Вацлава снова стала мучить изжога. Он не мог оторвать взгляда от бедной женщины. Папаша Кодл сегодня впервые назвал Штефанскую «пани».
— Ну и стерва Янушка! — хихикнула Штефанская, перебирая рухлядь в мешке. Вещи валились из ее рук, падали
— Вашего мужа убили, — произнес полицейский. — Нам нужно о нем кое-что узнать.
— Штефанский… не вернется. Он умер. — Папаша Кодл взял женщину за руку.
— Умер? Ха-ха-ха, — рассмеялась Штефанская. Затем заговорщически кивнула Кодлу. — Так ведь это хорошо. Он говорил: «Если услышишь, что я умер, сейчас же пакуй ранец и дуй за мной!» Пустите, сумасшедший, — Штефанская вырвала руку из ладони Кодла, — не задерживайте, мы так договорились… — Она поднялась на цыпочки, дотянулась до обросшего волосами уха папаши Кодла: — Только этим парням, — кивнула она на полицейских, — ни звука, шшш… — И она прижала палец к губам.
Старший полицейский надул щеки, выпустил через сложенные в трубочку губы воздух и приказал помощнику:
— Вызовите санитарную машину.
Через четверть часа перед бараком остановилась машина с молочно-белыми стеклами в окнах.
— Пожалуйте, пани Штефанская, мы отвезем вас к мужу, — произнес папаша Кодл необычно мягко.
— Прощайте! — вскричала женщина, обращаясь к соседям по комнате. — Съешьте мой ужин, а я уже буду… на пароходе… гуляш… — Штефанская сильно и неуклюже потрясла руку Капитану и Вацлаву. Она не привыкла к рукопожатиям: в жизни ей никто не подавал руки. Снова обняла остолбеневшую, бледную как полотно Ирену и с ранцем в руках, громко топая своими новыми ботинками, направилась к двери.
Вдруг Штефанская остановилась, опустила ранец на пол и ладонью прикрыла рот. Потом бросилась назад к нарам, приподняла сенник и извлекла запыленный, исцарапанный рентгеновский снимок, маленькой ладонью смахнула с него соломинки.
— Марушку, девочку мою убогую, чуть не забыла… А вы — никто не напомнил, сучьи сыны! — погрозила Штефанская полицейским. — Мария, глупенькая, ты ведь не думала, что мы тебя тут бросим… — И мать спрятала снимок под изодранной вязаной кофтой.
Штефанская, согнувшись, поволокла ранец к машине, помахала рукой кучке людей, собравшихся у санитарной кареты, и, захлебываясь счастливым мелким смехом, попыталась забраться в полицейский автомобиль.
— Нет, нет, бабушка, вам нужно туда, в ту машину, а мы едем в другое место, — сказал шофер добродушно, не переставая жевать жевательную резинку.
Штефанская послушно отправилась ко второй машине. Костлявая смуглая рука несчастной мелькнула в последний раз, зрители расступились, санитарная карета медленно тронулась, ее колеса резко заскрипели на песке.
Ирена встряхнулась, словно пес, который только что вылез из воды. Румянец снова медленно заливал ее лицо.
— Очень мило я попрощалась с одиннадцатой комнатой! Дуреха, что не убралась отсюда на пять минут раньше. — Она схватила чемодан, многообещающе подмигнула молодому полицейскому и вдруг заметила под столом четки.
— Возьму на счастье. Это почти как веревка повешенного!
29
Дни, словно улитки, тянулись один за другим. Оконце
Потом дорога через два двора, по лестнице наверх в канцелярию, в которой он сидел в первый вечер.
— Подпишешь?
— Нет.
Вслед за этим — яростный плевок, иногда брань, но всегда и неизменно — кивок конвоиру. Затем путь обратно, страстное желание, чтобы он растянулся не на два, а на двадцать два двора, только бы отдалить момент, когда, сопровождающий с таким же, как и в канцелярии, выразительным кивком передаст Гонзика в распоряжение тюремщика. Эти повторяющиеся каждый день муки вызывали все возрастающий ужас, от которого болезненно сжимался желудок, слабели икры. Наконец освобождение после первого удара. Инстинктивное стремление переждать, выдержать, пережить. А потом в сумраке каземата — слезы унижения, жгучие и тихие, без единого всхлипывания, скорчившееся тело на топчане, знакомый сладковатый привкус крови во рту и острая боль свежих кровоподтеков.
Но даже в подземелье казарм выпадали более светлые дни. Тюремщик-француз не пинал ногами, он бил Гонзика ладонью по лицу, молча, с мрачным видом. Иногда, если конвоир уходил сразу, француз просто вталкивал Гонзика в камеру. Надзиратель-поляк с первого же вечера колотил грубо, примитивно, не изобретательно. Но хуже всех был Царнке. Французская форма не смогла изменить его прусское обличье; он бил не спеша, с профессиональной техникой гестаповца. Убить нельзя, так Царнке по крайней мере смаковал каждый удар, точно зная, кого бьет:
— Du tschechischer Sweinehund! Dreckiger Tscheche! Bohmischer Scheisskerl![154]
Оконце в камере темнело, вечерняя болтушка остывала на столе нетронутая. Когда ослабевал порыв ненависти, дикой ярости и отчаянного сожаления, Гонзик, спрятав лицо в ладони, в полном смятении чувств думал о двух людях: Франце Губере — хромом нюрнбергском мусорщике, и о Царнке, который шесть лет подряд избивал Губера в концентрационном лагере. Оба — сыновья одного народа. И Гонзик впервые сумел противопоставить два мира: один — откуда он бежал, другой — куда он бежал.
Ночь опускалась в подвальную темницу. Гонзик сжимал зубы. «Не подпишу, убить меня они не могут, а возиться со мной им когда-нибудь надоест, и они выпустят меня». С жгучей тоской вспоминал он мать, приходил в ужас от мысли, что мерзавец, заманивший его в западню, знает имя и адрес Катки. Как бы упрямое поведение Гонзика не отразилось на ее судьбе. Гонзик забывался тревожным сном, но часто его преследовали и во сне дикие, изматывающие кошмары.
Минуло четырнадцать дней. Совершая свои путешествия по двум дворам, Гонзик постепенно запомнил лица молодых людей, многие из них говорили по-чешски. Иной раз стражник позволял Гонзику выкурить сигарету, которую кто-нибудь совал этому веснушчатому чудаку арестанту с запухшим, подбитым глазом, разбитой губой и ожесточившимся, упрямым взглядом.