Эссеистика
Шрифт:
Со мной все время приключается то, что случилось бы с плоским человечком, живущим в плоском доме и не знающим о существовании изогнутой поверхности. Он идет по шару. Идет, торопится, убегает прочь. Однажды он снова видит перед собой свой плоский дом, из которого удрал, оставив его позади.
«Потомак», «Конец Потомака», «Опиум», «Непрямое критическое эссе» — в скольких книгах я крутился вокруг пустоты. В этот раз я иду на штурм. Я вглядываюсь в пустоту. Пытаюсь ее подкараулить. «Ищи! Ищи!» — шепчет мне томительная игра в прятки. Так говорят те, кто спрятал какой-нибудь предмет на самом виду и смеется, что мы не можем его найти. Но я упрям. Потому что порой нам удается обмануть тех, кто обманывает нас. Мне кажется, преследовать неизведанное —
Картины, рисунки, стихи, пьесы, фильмы: всё это — соединенные вместе время и пространство, в несколько раз сложенная и вырезанная толща времени и пространства. Вырезать ее очень трудно. Она превращается в не связанные между собой прорези, прорехи и дыры. Внутри складки эти дыры, прорехи и прорези образуют кружева, геометрический рисунок. Нужно, чтобы сложенные время и пространство расправились, тогда их можно будет рассмотреть. Поэтому меня восхищает, с какой яростью Пикассо режет и расправляет эту неподдающуюся толщу. Его ярость направлена против поверхности. Ярость заставляет его все ломать, из обломков создавать новое, в неистовстве ломать новое, придумывать себе напильники и пилить, корежить прутья тюремной решетки.
Что в наших муках могут понять люди, думающие, что искусство — это роскошь? Откуда им знать, что мы — каторга, а наши творения — сбежавшие арестанты? Вот поэтому в них стреляют и спускают на них собак.
Я тоже мучаюсь муками чернил, пера, моего скудного словаря, в котором я кручусь, точно белка в колесе.
О переводах
В поезде. Первый господин: «Который час?» Второй господин: «Вторник». Третий господин: «Значит, это моя станция». Нелегко друг друга понять.
В Падуе, в одном отеле, путешественник спрашивает у служителя: «Скажите, где я могу найти Джотто?» Ответ: «В конце коридора направо». Нелегко друг друга понять.
Если бы земля находилась дальше от солнца, она бы не почувствовала, когда оно начнет остывать, и солнце долго виделось бы нам солнцем. Они грели бы друг друга без тепла. Нелегко друг друга понять.
Особенно трудно понять друг друга в нашем мире, где языки воздвигают между произведениями непреодолимые барьеры. Чтобы перебраться через эту стену, произведениям приходится влезать на нее с одной стороны и падать по другую сторону в таком виде, что и полиция не опознает. Редким авторам повезло при таком перелезании.
Перевод — это не только брачные узы. Это должен быть брак по любви. Говорят, Малларме, Прусту и Жиду повезло в этом браке. Мне чуть было не повезло с Рильке. Но Рильке умер. Он начал переводить «Орфея».
Что касается меня, то по свету бродят такие безумные переводы моих произведений, что невольно задаешься вопросом, а читал ли меня переводчик. Откуда тогда дифирамбы, которые поют нам за границей? Полагаю, что дело в паре, утратившем форму сосуда, но несущем мираж того, что этот сосуд содержал. Джин из арабских сказок, способный перенести куда угодно театральный зал.
Метаморфоза, происходящая с произведением на чужом языке, порождает идеи, берущие начало в его исконном очаровании, но уже не являющиеся его принадлежностью. У нас на Лазурном берегу, под горой Ажель, выступает мыс, который называют Собачьей головой. Когда-то это был римский лагерь. Форпост этого лагеря, T^ete de camp, на южнофранцузском диалекте превратился в T^ete de Can, то есть в Собачью голову. Всякий теперь видит в очертаниях мыса голову собаки. Как знать, может быть, наши переведенные творения тоже приобретают очертания, подтверждающие связанную с ними легенду. Это вполне возможно — ведь случается, что атмосфера заменяет нам определенные контуры. Именно так распространяется слава [56] .
56
Поговорку «Увидеть Неаполь и умереть» следует читать так: «Увидеть Неаполь и мавров».
Я В Дюссельдорфе, в доме Якоби и Гёте, за ужином, который городские власти давали в мою честь, бургомистр заявил, что Гёте — великий немецкий незнакомец. «Его почитают, вместо того чтобы читать. Он столь высок, что мы видим только его ноги». Так сказал бургомистр. Мне думается, он хорошо сказал. Слава произведения порождает тот же самый трепет, который мешал китайцам смотреть на своего императора. Если бы они осмелились, то ослепли бы. Лучше уж с самого начала ничего не видеть.
Истинная слава начинается тогда, когда прекращается всякий суд когда видимое и невидимое перемешиваются, когда публика аплодирует не пьесе, а тому представлению о ней, которое сложилось у нее в голове, аплодирует самой себе за то, что оно сложилось. Слава такого типа — удел театральных артистов, которым некогда ждать. Их внутренняя тень слаба, но изо всех сил стремится выскочить на свет. Этого требует от них сиюминутное, которому они служат. Вот причина, по которой рукоплескали Саре Бернар, когда она появлялась на сцене, говорила слова или даже просто молчала, делала жест и удалялась за кулисы. Ей приходилось больше кланяться, чем играть, а рукоплескали ей не ради слов или жестов, а потому, что она, несмотря на возраст, все еще отваживалась на подобные выходы. Публика аплодировала собственной проницательности, поскольку понимала: актриса двигается и говорит не так, как того требует роль, но совершает подвиг в честь зрителей. Публика восторгалась собой, потому что волны славы донесли до нее это мифическое чудо, потому что сказка мам и бабушек предстала перед ней во плоти. Можно также вспомнить историю известного русского певца, способного брать самую высокую ноту самого высокого регистра. В день, когда он прощался с Санкт-Петербургом и открыл рот, чтобы взять эту ноту, сливки столичного общества хлопали ему так, что никто не услышал, взял он ее или нет.
Вернемся к нашей скромной славе. Странствия переведенных произведений никак не связаны с трудностями их написания. Это справедливо. Ведь они странствуют. Они отдыхают от нашего назойливого надзора. Мне не на что жаловаться. И потому я приветствую всех немецких актрис, играющих «Человеческий голос». Они произносят столь странные тексты, что, заставляя плакать зрителя, больше плачут сами. Это, конечно, никуда не годится и означает, что механизм выжимания слез сломан. Возможно, такова особенность нашего виноватого века. Но смешно переживать из-за этого сверх меры. В эпоху, когда писатели полагали, что живут в прочном и внимательном мире, они, естественно, принимали такие вещи близко к сердцу. Что до меня, я не вижу в том трагедии. Я родился с открытыми ладонями. Деньги и произведения утекают у меня сквозь пальцы. Если они хотят жить, пусть живут. Я ограничиваюсь тем, что пишу их, потому что не могу молчать: не уносить же их с собой в могилу.
И вообще я не перестаю удивляться, что контакт с другими людьми возможен. Потому что они видят в нас только то, что соответствует их уровню. Суфлерша из «Двуглавого орла» все твердила мне о том, какие красивые ноги у Эдвиж Фейер. Это единственное, что она видела из суфлерской будки. На просмотре эпизодов фильма, снятых накануне, я стараюсь не слушать съемочную группу. Каждый судит в зависимости от своего занятия. Оператор смотрит на свет, механик — на наезды камеры, ассистентка — на месте ли мебель, актер — на свою игру.