Это лишь игра
Шрифт:
– О чем? О чем с тобой разговаривать? – усмехаюсь я, настолько нелепа эта ситуация и эта… даже не знаю, как ее назвать. Виола, в общем.
– Ну… просто познакомиться, пообщаться…
Я не дослушиваю ее и выхожу на улицу. Не то что я злюсь на отца, нет. Скорее, раздражен. Даже не раздражен, а просто противно.
Сажусь в машину. Василий вздрагивает. Видать, уснул.
Пока едем домой, я снова переписываюсь с Третьяковой. Хотя это слишком громко сказано. Мы лишь обмениваемся парой фраз:
«Не спишь
«Как раз собираюсь ложиться»
«Тогда приятных снов»
«Спасибо, и тебе».
Однако незаметно настроение улучшается.
Уже на месте Василий вдруг говорит:
– Александр Германович, последние дни всё время спрашивает, с кем вы видитесь, с кем общаетесь. Каждый день чуть ли не допрос… Он как будто что-то подозревает. Но я, как и обещал, про ту женщину ни слова.
Я благодарю его кивком и захожу домой. Отец, скорее всего, раньше двух-трех часов ночи не вернется.
«Та женщина» у меня тоже из головы не выходит. Я стараюсь не думать о том, что она рассказала про отца. Судить его не мне. Но и отмахнуться не получается.
Сделал ли он то, в чем она его обвинила? Не знаю. И не уверен, что хочу знать. Но вот мог ли он так поступить с ней и с тем водителем? И понимаю, что мог.
Отец иногда вскользь рассказывал о своей бурной молодости, о том, как «поднялся» в девяностые – ну прямо готовый сценарий для Гая Ричи. Так что эпизод с водителем и матерью вполне укладывается в эту картину.
Даст ли он ей после всего денег на лечение? Нет.
Захожу в его кабинет. Отец всегда хранит наличные дома, в сейфе. Не раз открывал-закрывал его при мне, так что код я знаю. Но все равно не по себе. Мерзко.
Долго не могу решиться. В жизни ничего не брал чужого. Тем более – у отца. Хотя он как-то сказал: «Если вдруг что-то случится – ты знаешь, где лежат деньги».
Можно, конечно, эту его фразу притянуть за уши как разрешение самовольно взять из сейфа эти злосчастные двести тысяч. Вернее, сто. Еще сто я снял со своей карты. Для отца это вообще не деньги, хоть сто тысяч, хоть двести. Но давит, конечно, не это, а сам факт, само действо…
Вспоминаю, как отец сегодня говорил: «Мой сын, мой Герман, моя гордость».
И я тут такой – торчу в его кабинете, собираясь, по сути, ограбить собственного отца. Да уж, гордость…
И все равно почему-то не ухожу.
«Нет ничего дороже жизни, особенно жизни мамы…» – лезут на ум слова Третьяковой.
И я, стараясь больше ни о чем не думать, подхожу к книжному шкафу. Сейф у отца вмонтирован в стену сразу за полками. Код – мой день рождения. Ввожу цифры. Щелчок – и стальная массивная дверца слегка отходит. Достаю пачку, отсчитываю ровно сто тысяч. Остальное убираю обратно и ухожу. Поднимаюсь к себе. Поговорить бы сейчас с Третьяковой, но она уже спит…
А сам я за всю ночь глаз не сомкнул. Лежал без сна, пялился в темный
36. Герман
Отец явился домой только под утро, так что завтракаю я в одиночестве. Потом еду в школу, и деньги эти жгут карман. Скорее бы уж отдать их матери и поговорить с отцом. Ну не отнимет же он их у нее. Да и вообще, что он ей теперь-то сделает, больной, даже умирающей? Ну а на меня разве что поорет. Хотя все равно стремно…
Третьякова, конечно, сразу подмечает мою мрачную мину. Вижу боковым зрением, что весь урок на меня косится. И на первой же перемене спрашивает, с тревогой заглядывая в глаза:
– Герман, у тебя что-то случилось?
– У меня все прекрасно, – цежу в ответ.
– А с мамой?
– Ещё лучше.
– Ты сегодня какой-то… сам не свой…
Мы стоим в коридоре у окна, рядом с кабинетом, где через пять минут у нас начнется физика.
Вчера на эмоциях мне, конечно, хотелось с ней поговорить, но сегодня охота спокойно всё обдумать самому. Будто ночи было мало.
Если бы она допытывалась дальше, я бы, наоборот, только замкнулся и попросил бы не лезть не в свое дело. Но Третьякова на мои слова лишь кивает, мол, понятно. А потом говорит с грустной улыбкой:
– Прости…
– За что?
– Ну… за то, что устроила тебе тут допрос, хотя не имею на это никакого права. Ты только не думай, это не праздное любопытство. Просто ты явно не в духе, и я правда забеспокоилась, но если всё нормально… В общем, извини, больше донимать тебя не стану.
А она та еще манипуляторша, с усмешкой отмечаю про себя, даже если сама того не ведает.
Я смотрю на нее молча, внимательно, с нескрываемым интересом, пока Лена не замолкает и не начинает краснеть от смущения.
Пауза затягивается, и ей становится совсем некомфортно. Может, я и был не в духе, как она говорит, но вот смотрю на нее – и меня отпускает. Я облокачиваюсь о подоконник, придвигаюсь, наклоняюсь к ней ещё ближе и говорю с улыбкой.
– Можешь донимать. Я не против.
Лена моментально становится ярко-пунцовой и теряется окончательно. Отводит глаза, будто ее вдруг заинтересовал снующий туда-сюда народ. Бездумно теребит ремешок часов, из коричневой кожи, весь потертый. Такие еще носят?
Она так сильно волнуется, прямо на взводе вся, что кажется, если я сейчас ее трону, Лена отпрыгнет как ошпаренная.
– Я вчера украл у отца сто тысяч, – огорошиваю ее.
Она тут же снова поворачивается ко мне и округляет глаза.
– Что? – переспрашивает одними губами.
– Я украл у отца сто тысяч, – повторяю и упиваюсь потрясением в ее взгляде. Сейчас она скажет: фу, как можно? Ты ужасен! Папа – это святое, а ты – чудовище. Или еще что-нибудь в том же духе.
Но она несколько секунд смотрит на меня своими бездонными глазищами, а потом спрашивает: