Это здесь
Шрифт:
– Да уймись ты наконец, – не выдержал самый простоватый из художников, коренастый и похожий на монгола. – Давай я тебе стихи прочту: «Шумит как улей родной завод…»
Когда я поволок чтеца-исполнителя в наше купе, он стал притворяться еще более пьяным, чем был: со смехом валился на меня и оседал. Я зашел спереди и потащил его за собой, он радостно ехал за мной как по льду. В спящем купе веселье разобрало его уже не на шутку. Стоять он не мог, все садился с хохотом на пожилого соседа, закутанного в простыню, и тузил меня кулачками. Я поднимал его рывками, свободной рукой расшвыривая
– Хорош ваш товарищ, – мрачно говорил наутро бреющийся сосед. – Уже ушел с каким-то, и бутылку взяли.
Когда я прибежал к художникам, там опять гремели и рокотали стихи.
Уже показались крымские холмы и полоска моря. Мой друг узнавал знакомые места и смеялся. Он продолжал смеяться и на вокзале в Феодосии под увитыми плющом арками. Растительная тень накрывала его лицо и плечи. Он закатывался, широко, с подвыванием втягивая воздух и дрожа, словно окоченел от сотрясающего его смеха.
– Ты понимаешь, я эти тополя видел, когда был вот такого роста, – они казались огромными.
В такси он, наконец, заплакал, но продолжал смеяться, смеялся и всхлипывал, катаясь головой по спинке сиденья. Невозмутимый шофер включил приемник на полную громкость, и под какую-то отчаянную плясовую мы вкатили в Планерское.
– Это было зрелище, как вы приехали, – сказал Димка. – Как купцы в табор.
Меня окружает панорама кисти известных художников. Я целый день оборачиваюсь, стараясь ничего не упустить. Мне мешает глянцевая законченность пейзажа. Горы светятся открыточным блеском. На склонах как нити слюны лежат тончайшие тропки.
В очереди за пивом все показывали взглядом на стоящего там с бидончиком Петра Якира, человека с непоправимо испорченной на тот момент репутацией. Он взял еще и две кружки, поискал глазами свободное сидячее место и, не найдя, встал на колени.
В знаменитую «киселевку», дом из автомобильных покрышек, мы зашли, видимо, без необходимых (или достаточных) рекомендаций, и встретили нас неприветливо. Сам Киселев, хозяин дома, сидел как изваяние и неопределенно посматривал из своего угла. В прорезях его глаз словно клубился светлый дым. Перед ним богатырской заставой расположились полузнакомый тогда Шейнкер и еще не знакомый Кривулин. Тот изучал нас с питерской прямотой и бесцеремонностью. Или, если угодно, с питерской церемонностью: это два разных определения одного и того же откровенного взгляда на чужака – как бы через лорнет. Шейнкер был угрюм и молчалив, как пират Гарри.
Подошла собака. Мы предложили ей что-то из захваченных с собой припасов, но та не взяла.
– Не берет у чужих, – сказал Шейнкер со значением.
Мы быстро откланялись. Рослая загорелая красавица в купальнике с узором под леопарда пошла нас провожать, ей, похоже, было неловко за своих приятелей. «Ты куда?» – окликнули ее.
– Не бойся, не украдут. А украдут, так все равно утром обратно отдадут, – ответила красавица с печальной ужимочкой.
Алена Р. долго разговаривала в отдалении с художником Целковым и вернулась к нам возбужденная донельзя.
– Мы тут загораем, а в Москве происходит что-то невероятное. Олег говорит: художники без всякого разрешения устроили выставку на каком-то пустыре. Всем заправляет Оскар. Их разогнали, конечно, но шум большой, и непонятно, что из этого выйдет.
Слово «загораем» здесь надо понимать буквально: дело происходило на пляже. Была уже вторая половина сентября, а жара стояла летняя. Для Коктебеля это не редкость, но теплая солнечная погода продолжалась и в Москве. Бабье лето длилось в тот год неестественно долго, до конца октября, вызывая опасное лихорадочное возбуждение. Весь этот год был какой-то странный, а кончался так, словно за ним ничего уже не будет.
Измайлово
«Бульдозерную» выставку мы прозевали, но успели на измайловскую. Безоблачное небо, яркое солнце, но жары нет – все-таки конец сентября, двадцать девятое число. От метро по главной аллее течет плотный поток людей, растекается на тропинках и снова собирается. Он движется в том же темпе, что и моя гудящая в висках кровь: в темпе победного марша. Сколько здесь людей? Похоже, несколько тысяч. Неужели нас так много?
Нашу группу нагоняет какой-то мистер-твистер в твидовом пиджаке и с трубкой в зубах. Поравнявшись с нами, он что-то спрашивает у Зиника, представляясь английским корреспондентом. Зиник деловитой скороговоркой объясняет, про кого надо писать и кто здесь главный антисоветчик. Мистер так возмущен, что выдергивает изо рта свою трубку: «Но я корреспондент „Монинг Стар“!»
Мы только вчера вернулись из Коктебеля и ни с кем не успели сговориться. Но знакомых вокруг очень много. Их все больше с каждой минутой, и даже незнакомые лица начинают казаться знакомыми. Вон там еще наши, и вон еще. Вижу, как вышагивает через луг Сабуров во главе своей шеренги. Люди подходят, втираются в общую сутолоку, смотрят картины. Нужно как-то постараться, чтобы все не растерялись в такой толпе. Надо нам не потерять друг друга, назначить какое-то место встречи. Вот там, например, – около Алика Меламида и Кати.
Я смотрю на них сверху, с бугра. «Ну, объясни мне: кто здесь кто? – спрашивает Сабуров. – Кто здесь знаменитая Катя?» Катя – это та, что стоит. Остальные расселись на земле около картин, переговариваются, жуют травинки. Оглядываются по сторонам, щурятся и кивают знакомым.
Вдруг обернулись и смотрят на меня. На ярком осеннем солнце все видно до мелочей. Они далеко, но я вижу лицо каждого. Три мольберта на бугорке и десять человек вокруг. Возможно, так и выглядит рай – зеленый луг, на котором расставлены мольберты.
Меня сильно пихнули в плечо. Здоровенный рыжий малый в ермолке освобождал пространство около больших экспрессионистских холстов, устраивая какой-то барьер. За барьером расхаживал автор и объяснял, набычившись, свои картины. «Это полотно посвящено Рембрандту». И действительно: в углу различалось растекшееся подобие Саскии.
Я вдруг вспомнил этого биндюжника. Он сидел когда-то в пивной рядом с Путовым и на мое появление отреагировал благожелательно: «Люблю поэтов и всегда с ними знакомлюсь». Потом представил третьего их товарища: Вася. «Никто», – отрекомендовался Вася, едва ли имея в виду Анненского. Художники захохотали: «Люблю человека за скромность». Кем-то он все-таки был, этот Вася, если судить по ускользающему и цепкому взгляду, очень типичному.