Евпраксия
Шрифт:
– А кто действует? – дерзко полюбопытствовала она.
– Идущие по пути господнему.
– Кто же идет?
Бодо встревоженно посмотрел на императрицу. Не привык к спорам здесь, в башне. Приходил, говорил. Евпраксия молчала. Исповедоваться ей было не в чем. Грехов не имела никаких, если не считать гордыни, благодаря которой дерзко считала, что весь мир провинился перед ней. Но аббат избегал подобного разговора, потому что привык в жизни к осторожности, а тут, понимал это, необходима осторожность и осторожность.
– Зима долгая, дочь моя, – сказал он как можно мягче, – я хотел бы найти для вас такие книги, что принесли бы вам утешение в одиночестве.
– А
– Я хотел бы это сделать, но…
– И как это возможно: бог один, и его наместник на земле должен быть один, а в Италии сразу два папы? А бывало вроде бы и по три сразу? Как это, отче?
– Дочь моя…
– Вы боитесь ответить, отче? Я спросила: кто же идет по пути господнему? Тот папа, что с императором, или тот, что с Матильдой?
– Я не могу вам этого сказать.
– Не знаете или боитесь?
– Не могу, дочь моя. Скажу вам лишь одно: папы Климента не вижу, не допущен, никуда не допущен, ибо имею общую судьбу с твоею, дочь моя. Плоть исходит из этой башни и входит в нее, а дух мой пребывает рядом с тобой постоянно.
– Я должна была бы как-то ощущать его.
– Для этого необходимо время. И терпение.
– Сколько же? И того и другого уже было предостаточно!
– Терпению нет границ.
– А знанию?
– Знание – это и есть терпение. – И добавил вдруг:
– Чем совершенней существо, тем оно чувствительней к страданиям.
– А к наслаждениям?
– Лишь грубые натуры. Грубые и порочные.
– Все же мне было бы радостно почувствовать себя здесь неодинокой.
Почувствовать… ваш дух хотя бы…
– Думай о духе божьем, дочь моя. Блаженны, кто…
Евпраксия отвернулась весьма неучтиво, зная, что судить ее за это никто не сможет. Правда, сочувствия от аббата заранее не ждала, подобное чуждо ему…
А с духом познакомилась Евпраксия уже весной, но был это совсем не тот дух, о котором столь благоговейно говорил аббат.
Могучий дух свободы в хищном посвистывании птичьих крыльев объявился Евпраксии оттуда, откуда она никогда бы и не ожидала его – со сторожевой башни. Кнехты гнездились внизу, охраняли мост между башнями, а верх сторожевой башни все это время был свободен; с весны же там поселился человек, почти точно такой же одинокий, как Евпраксия. Но не этим он привлек ее внимание, а своими соколами. Человек оказался сокольничим. Чьим – императорским, баронским, епископским или же был он сам по себе? Да какое это имело значение! Видно, он столь же отвык от людей, как и она, привык к молчанию, как и она, к одиночеству, как и она сама. Она видела на нем печать суровости и, даже можно сказать, хищности, особенно же во взгляде глубоких черных глаз, а отличался он от императрицы, которая должна была погибнуть от безделия, своей невероятной занятостью. Он обучал соколов. Не летать, нет, – к этому они приучены были от рожденья. Но гоняться именно за той добычей, на которую укажет человек, и лететь не куда-нибудь, а куда укажет человек, и лететь не как-нибудь, а быстрее и быстрее, самое же главное: не бежать от людей, всякий раз возвращаться к хозяину, усаживаться на кожаную его рукавицу, послушно ждать новых распоряжений.
Соколов сподручно выращивать как раз в высокой башне. Чтобы сразу привыкали к высоте полета. Вот и выбрал эту башню сокольничий, и отныне она стала для Евпраксии не кнехтовской сторожевой, а Соколиной.
Прямо перед ее глазами взлетали соколы; казалось, она ощущает на своем лице ветер от их крыльев. Соколы взмывали в поднебесье
Обычно невнимательная к занятиям простого люда, Евпраксия теперь с каким-то болезненным удовлетворением следила за всем, что делает сокольничий. И вскоре не стало для нее никаких тайн ни в этом человеке, ни в его сизых воспитанниках. Все-таки больше она присматривалась к соколам, – какой интерес для нее мог представлять этот человек? Мало спит, мало ест, ни с нем не разговаривает, суровость – способ его бытия, в хлопотах – спасение от отчаяния.
Поразила Евпраксию жестокость сокольничего. Она не могла без гнева и возмущения видеть, как пускал он своих соколов на перелетных птиц, на диких гусей, на журавлей, на лебедей. Может, птицы эти летели и в Киев, может, ждут их там такие же маленькие дети, какой была когда-то она, может, прислушиваются, не раздастся ли в темном весеннем небе крик лебединый или курлыканье. А лебедь никогда не прилетит, и журавль не прилетит на днепровские плесы: сбит хищным соколом на твердую каменистую италийскую землю. И повинен в том суровый сокольничий, не знающий жалости.
Однако потом Евпраксия все же простила сокольничему его вынужденную жестокость, поняла, что за свободу приходится всегда платить. Иногда чьей-то смертью. Для сокола восторг свободы, а для лебедя – смерть. В одних крыльях – посвист раскованности, дерзостной безудержности, в других – обреченность. Не может быть свободы одинаково для всего сущего.
Получаешь свободу для себя – и неминуемо отнимаешь ее у кого-то; коли сам не связан никакими ограничениями – значит, тем самым уже ограничил множество других существ. Быть может, потому так охотно и бросают простых людей в тюрьмы императоры и короли – ведь тогда они чувствуют себя свободными. И Генрих запер ее в башню, чтоб не было рядом с ним еще одной короны – тем более что не мог удовлетворить ее потребности, как женщины.
Соколов нужно было кормить птичьим мясом, ставить им свежую воду, чтобы они в ней купались и потом сушились на солнце. Сокол должен мало спать, тогда он и злей и послушней.
Сокольничий часто кормил своих птиц, надевал им на головки кожаные колпачки, спутывал ноги и сажал на тонкий обруч. Летать на первых порах пускал на длинном шнурке, чтобы наверняка возвращались. Снова кормил и выставлял воду для купания. Постепенно сокол привыкал слушаться его, но и не утрачивал боевых качеств. И тогда становилось возможным пускать его уже и без шнура. Запустит сокольничий обученных птиц – и стоит, размахивает из окна башни какой-то серой тряпкой на длинной веревке, видно, приманивает их обратно.
Евпраксия сначала не хотела все это видеть. Башня, где сидела ее стража, вызывала в ней отвращение, но постепенно и ей становилось все труднее отрываться от созерцания соколиной жизни, что разворачивалась перед глазами.
В высоких башнях выкармливают настоящих соколов. Забирают соколят из гнезда и приучают платить неволей за лучшее познание воли, за хищное умение наслаждаться ею, постигать всю ее безграничную ограниченность.
Не так ли сложилась и ее жизнь? Будто маленького соколенка, ее вырвали из родного гнезда, забросили на холодную чужбину, скрывали от нее мир некой черной накидкой, связали руки и ноги и, наконец, приковали к камню. Может, всемогущий дух соколиной свободы как-то спасет ее, придаст сил и терпения и возродит надежды?