Евпраксия
Шрифт:
День начинался и заканчивался. Предвечерние тени воровато шмыгали в долину, а потом кромсали ее на части с жестокостью палачей, поглощали все светлое, пока не наполняли долину мутной тьмой. А над горами в небе полыхали огни, будто перед концом мира, а потом вдруг умирало солнце, и небо становилось черным, как ад, и звезды горели мертво и насмешливо, у самого окна – протяни руку и прикоснешься.
Прикоснешься – да не прикоснешься.
Евпраксия неподвижно сидела у окна. За день могла ничего не взять в рот. Или покрошить немного хлеба, запить водой сухие крошки. Вильтруд плакала: "Ваше величество, на меня падет смертный грех за вас. Умоляю вас, поешьте хоть немножко". Вечером девушка зажигала толстую свечу, неслышно входя в помещение заточенной императрицы – просторное, высокое, к самой вершине башни уходящее. Где-то во мраке под потолком, будто крылатые дьяволы, прячутся летучие мыши; возле стены – грубо сложенная
– Ваше величество, может, вам что-нибудь нужно?
– Спасибо, Вильтруд, ничего.
– Все для вас сделаю, ваше величество. Лишь бы вы…
– Не беспокойся, дитя мое, мне хорошо.
Сидит у окна оцепенело.
Черный шелк утомленно окутывал ее тело. Высокую белую шею кровавят пятнами крупные рубины. Руки с красивыми длинными пальцами мертво лежат на коленях. И в неволе, а императрица!
Вильтруд склонялась пред Евпраксией чуть не до земли. Власть обладает действием таинственно-непостижимым.
– Если что-нибудь нужно, ваше величество, я внизу. Лишь позовите меня…
Евпраксия горестно улыбалась. "Ваше величество"! "Дите мое", совсем еще дите… Будто не была и сама она точно так же молода, таким же дитем, как Вильтруд! Молода – подобно траве, выросшей за ночь, первому весеннему листочку, молнии в грозу. Молодость – это молния, не передаваемое словом сияние, блеск, свежесть, – узенькая полоска, кажущаяся ярче всего сущего.
В грозу тут звонили все кампаниллы. То ли напоминали об осмотрительности, осторожности, предупреждали об опасности, то ли радовались грозовым дождям? Звоны продолжались эхом в дальних далях, напоминали плачи и стоны, в них слышалась немощь, вялость, безнадежность.
Угадывалась в этих звонах тоска по сбившимся с дороги путникам, по людям, сбившимся с жизненной дороги, по спаленным молниями жизни, убитым грозами несчастий.
Молнии, острые, как гнев, трехпалые, пятипалые, колючеветвистые, рассекали тучи, разрисовывали старое небо на свой чистый, молодой лад, гром гремел обвалами любви, земля содрогалась, будто женщина в объятиях.
Раскалывался мир, и сквозь лихорадочно-ломкую сеть молний просматривалось что-то первобытно чистое, невинность, навеки утраченная людьми. О, если бы хотя бы одна молния ударила сюда и разнесла в прах эту башню! Взлететь бы в небо огненным столбом, рассеяться звездной пылью, стать мерцающим туманом, нежным и дымчато-прозрачным! Вот счастье, вот спасение от мрачной повседневной неволи!..
Противоречивые желания раздирали ей душу. То хотелось тихой святости и смиренной чистоты, за которые готова была умереть, а то бунтовала вдруг, дикая воля жизни рождалась в ней, толкала на безрассудные поступки.
Евпраксия выходила на стену, приближалась даже к сторожевой башне, жадно вдыхала терпкий воздух свободы. Быть святой? Нет! Живой и только живой!
Билась в тесноте заточения, жадно всматривалась, что там, внизу, нет ли перемен, предвещающих ей освобожденье? Видела все то же: кнехтов, обалдевших от вина и рыжего солнца, город неуклюжих башен и показной святости, ящериц средь нагретых камней, зноя и тоски, спесивость безумолчных императорских торжеств, сине-зеленых мух, которые очень редко и неохотно взлетали вверх – их привлекало внизу множество грязи и отбросов.
Все, что подбрасывают вверх, потом летит вниз. Она вознесена была над простым людом уже с момента своего рождения, и вот даже в наказании не испытала привычного унижения подземельем, а заточена чуть ли не под самым небом.
А все равно – кара.
Кара! За что же? За непокорность? За то, что хотела встать на защиту высшей правды жизни, что дано защищать только женщине: только женщина стоит у истоков сущего, рожденного.
Аббат Бодо говорит, что не женщинам надлежит защищать истину. Что ж, если им не дают возможности защищать истину, они готовы умереть за нее.
Прочь милосердие! Прочь милосердие!
Аббат Бодо бормотал, что одно лишь божеское милосердие способно спасти и переродить человека, избавив его от тягчайших испытаний.
Евпраксия упорно молчала, не принимала его слов, неискренних, лицемерных, принесенных оттуда, где ее неволили и унижали.
Слово, молвленное часто, вызывает несогласие не из-за того, что оно значит по сути, а из-за того, кто, как и когда его молвит. Часто бывает лучшим – оставить человека с книгой наедине, и тогда нужные слова сами проникнут в душу, незаметно, тихо, тайно. Аббату нечего было принести молодой императрице оттуда, из мира людей, которые, как
Все там было так по-язычески несдержанно, и зелень была такой буйной, что брось взгляд – и сразу в памяти встанут деревья, сады и рощи родной земли, да что там сады – зашумят великие пущи, аж до окоема, расстелются травы, зеленеющая мощь обоймет весь мир.
Когда теперь Евпраксии становилось невыносимо тяжело, она украдкой, чтоб никто не заметил, рассматривала буйные, извечнозеленые краски, и вроде отлегало у нее от сердца, снова хотелось ей жить и надеяться.
Остроглазый аббат Бодо ни разу не заметил, как любуется Евпраксия заветной страницей, а видя, как неохотно принимает она пышные хроникальные манускрипты знаменитых монастырей – Сенкт-Галлена, Рейхенау, Эммерама или Кведлинбурга, начал приносить ей суровые тексты евангелий и апостольских посланий; когда же и они откладывались в сторону неразвернутыми, тогда Бодо, вспомнив о некоторых кведлинбургских увлечениях Евпраксии, подкладывал императрице Аристотеля, Цицерона, Вергилия. Аббата не пугало, что это были язычники, ибо разве в четвертой эклоге своих "Буколик"
Вергилий не пророчествовал пришествие на землю Христа?
Среди разных книг попал к Евпраксии и трактат "Об утешении философией", написанный христианином Боецием в темнице, куда он был ввергнут, будучи приговорен к смерти. Философ – и неудачливый царедворец готского короля Теодориха. Уже пять веков его тело почивает в Чельродо, в каменистой земле, меж рощей кипарисов и берегом моря. Тело прияло мученическую смерть, а дух живет и поныне. Мучеников всегда было много, мудрецов мало. Ожидая смерти в темнице, в безнадежности, Боеций не призывал к богатству, почестям, власти, телесной красоте, наслаждениям. А призывал утешаться философией – познанием строения мира, пониманием действия "стихий", к каковым относил начало, конец и середину потока времени, круговорот годов и констеляций звезд, природу и свойства зверей, устремления ветров и человеческих мыслей, безграничное богатство растений и необъяснимую силу корней. Мудрого не сломит горе и не испортит счастье. Преклоняясь пред общим для всех законом, который неминуемо ведет к благу, он исполняет свой долг; все, что кажется случайным и лишенным содержания, на самом деле подпадает под действие необходимости и целесообразности. Зачастую даже власть, которая досталась людям порочным, благодаря их отталкивающему примеру способствует воспитанию у многих других жажды деяний добрых. Ибо добродеяние, благо существует всегда, существует не расчлененно, как свершенное и несотворенное, а вместе, в тебе самом, существует в линии твоей судьбы, которая также осуществляет упорядоченные перемены бытия, что обновляют жизнь чрез оплодотворение семенем, чрез рождение и смерть.
А что же остается делать самому человеку в этом упорядоченно-переменчивом коловращении? Познавать, совершенствоваться в познании его; желать и отбрасывать, стало быть, осуществлять выбор меж добром и злом. Аббат Бодо говорит ей: "Лучше больше любить и меньше понимать, чем много понимать и вовсе не любить". Но ведь даже бог призвал человека к напряжению мысли! В Евангелии рассказывается, как бог дал двум рабам по таланту и похвалил того, кто свой талант сумел удвоить, осудив другого, который не сумел такое сделать. Все должно покорить усилиями разума, даже случаи, казус – это, как утверждал еще Стагирит, когда что-нибудь предпринимается ради определенного результата, но по тем-то и тем-то причинам получается нечто иное. Жизнь – познание мира, а коли нет, то человеку не нужно было бы и рождаться.