Еврейский автомобиль
Шрифт:
Один дом разбит снарядами, от обломков летит пыль. Мы бросились к колодцу, но фельдмейстер не разрешил пить: вода могла быть отравлена. Жгло солнце, мучимые жаждой, мы покатили дальше. Снова нас обогнала эскадра бомбардировщиков, снова задрожали земля и воздух. Деревня осталась позади, вплотную к дороге подошли ольшаники. Шоссе подымалось на холм, на вершине холма асфальтовое покрытие разрушила воронка от бомбы.
Фельдмейстер приказал нам спешиться и привести шоссе в порядок. Мы слезли с велосипедов и начали засыпать воронку, и в это время на другой стороне показалась небольшая колонна людей в рваной зеленовато-коричневой форме, они поднимались на холм. Они шли усталой походкой, опустив головы, - головы их были обриты, а лица посерели от пыли, пота и изнеможения. Их конвоировал пожилой ефрейтор, он держал в руках винтовку с примкнутым штыком. Они медленно ковыляли, а один из них тащил за собой что-то вроде маленькой пушки на колесах, у него была перевязана голова и перевязка заскорузла от крови. "Бедняга", - сказал Вилли, который копал рядом со мной, и сочувственно посмотрел на ковылявших солдат. Но фельдмейстер услышал его слова, набросился
Глотка у меня пересохла, Б животе бурчало, винтовка тяжело давила на плечо, болела спина. Я механически нажимал на педали и думал только о том, чтобы не отстать. Вдруг движение застопорилось, и мы остановились, стиснутые колонной грузовиков и мотоциклов. Говорили, что впереди взорван мост и его чинят. Нетвердо ступая, мы сошли с дороги и бухнулись в траву, вытянули ноги и молча ждали.
Меня тошнило от голода. Внезапно колонны снова тронулись, и фельдмейстер ругался, что мы со своими велосипедами слишком медленно втягиваемся в движущийся поток и не продвигаемся вперед, я слышал и не слышал, как он чертыхался, и, наконец, мы нашли разрыв и смогли втянуться в колонну, и я механически нажимал на педали и боялся, что не выдержу. Мы ехали, уже наступил вечер, а я думал, что все равно не выдержу, и фельдмейстер приказал остановиться и спешиться и сказал, что первое место назначения достигнуто и здесь мы станем на квартиры. Дома стояли поодаль друг от друга и казались необитаемыми: не было видно ни одного человеческого лица, не слышно человеческого голоса, но и голосов животных тоже не было слышно, ни звука, кроме жужжания комаров в сыром вечернем воздухе. Мы составили велосипеды и винтовки и стали ждать. Фельдмейстер и его штаб исчезли за углом ближайшего дома, а мы стояли на рыночной площади, и я вдруг подумал, что все это мне просто снится.
Только что были шум моторов, и выхлопы газа, и ругань водителей, и путаница командующих голосов, а теперь ни звука. Мы стоим на вражеской земле, но не произвели еще ни единого выстрела, а рано утром мы еще сидели на холме, недалеко от Мемеля, курили сигареты и выпили по кружке горячего кофе. А теперь мы стоим в литовской деревне, и по небу плывут тучки, тучки плывут, и жужжат комары. Потом пришел командир отделения, жестом поманил нас за собой и показал на один из крестьянских домов, где мы должны были расположиться на ночь.
Мы прошли через пристройку и очутились в большой горнице, где еще сегодня утром за столом сидели и завтракали ее обитатели. На столе еще стояла посуда, чашка с солью, лежали вилки и ножи, а на печке выстроились невымытые горшки. Мы отворили дверь в соседнюю комнату, там стояли две тяжелые дубовые кровати без одеял и подушек, и еще стоял шкаф, пустой шкаф. Командир отделения приказал отнести кровати в дом, где расквартирован штаб, чтобы освободить здесь побольше места и разместить всех. Смущенно и растерянно мы стояли в чужом доме, который стал теперь нашей квартирой, но был еще полон дыханием прежних владельцев.
Я оглянулся и увидел в углу изображение мадонны - голубая мадонна с ребенком на руках, я не мог этого осмыслить: ведь бог запрещен в большевистской России, и верующих расстреливали в Чека - об этом сотни раз писали в газетах, а здесь в углу улыбалась нам мадонна, голубая мадонна с золотым сиянием, а у нее на руках был голый младенец Иисус, который тоже улыбался нам. Под мадонной на деревянной полочке лежали книги, я бы охотно полистал их, но не решался, пока командир отделения был здесь. Я взял свой ранец и отнес его в комнату, где раньше стояли кровати. Командир отделения стоял под изображением мадонны и назначал, кому идти в караул, кому на кухню, кому строить уборную, а кому быть связным, потом он ушел. Мне посчастливилось, меня оставили в покое.
Выделенные в наряды поворчали и ушли. Мы расшнуровали свои ранцы, отстегнули одеяла и плащ-палатки и растянули их на полу, а я вспомнил слова фельдмейстера, что мы теперь здесь господа, и я решил быть добрым и снисходительным господином.
Я хотел быть добрым господином. Я мечтал о России с тех пор, как пятнадцатилетним мальчиком проглотил романы Достоевского. Там я нашел воплощение запутанных, смутных, противоречивых впечатлений и мыслей своих отроческих лет: мятежность и беспомощность, брожение и стоны души, мучительные раздумья о преступлении и наказании, о грехе и искуплении, во всем этом было что-то невыразимо таинственное. Когда же я потом увидел фильм по пушкинскому "Станционному смотрителю" и услышал Один из белогвардейских казачьих хоров, Россия стала страной моей мечты. Разумеется, Россия без большевиков, старая, святая матушка Русь с дикими крестьянами, с бурлаками на Волге, с загадочной душой, которая дремала в золотых куполах, казацких хорах и белых башнях с луковицами и которая породила батюшку царя, и монаха Распутина, и Раскольникова, и посланца божьего в ночлежке на днепроповедника Луку. Та святая душа, которую большевики связали и бросили в темницу и которая, как я узнал из мемуаров эмигрантки Рахмановой, взывала оттуда к свободе, и я подумал, что мы несем ей свободу, древней святой русской душе, и
– Здорово они это организовали, парень!
Я спросил, что нам делать, и Эйген ответил, что нам тоже нужно пойти попытаться организовать.
Я никак не мог понять, что он имеет в виду, но Эйген сказал, что надо прежде всего взять наши винтовки и пойти, а там видно будет. Мы взяли винтовки и обыскали соседний дом. Как и наш, он был брошен хозяевами, кухня и кладовая были пусты, по песку тянулись следы крови, они пересекали двор, а в углу виднелась кучка перьев.
– Тут уже кто-то побывал до нас, - сказал Эйген. Он вдруг хлопнул себя по лбу, подбежал к погребу на нашем дворе и затряс дверь. Она была заперта, мы стали бить в дверь прикладами, и, когда дерево затрещало, мы услышали в погребе голоса, дверь открылась изнутри, и из погреба вышли, подняв руки вверх, крестьянин и крестьянка, седые старики, и на их морщинистых лицах стальным грифелем был написан ужас.
– Мы вам ничего не сделаем, - сказал Эйген, - нам нужно только немного масла, понимаете, масла и сала и несколько картофелин!
– Но старики ничего не понимали. Охваченные ужасом, они слушали непонятные звуки чужой речи и застывшим взглядом глядели на повязки со свастикой у нас на рукавах.
Эйген повторил: "Масло, понимаете?" Я сказал: "Сало и картошка!", но они беспомощно глядели друг на друга. "Масло, понимаете, масло, черт вас возьми", - рассердился Эйген и, зажав винтовку между коленей, вытянул левую ладонь, словно это был ломоть хлеба, а правой сделал движение, будто намазывает его маслом, и повторил: "Масло! Понимаете, масло!" А я сказал: "Сало!" - и сделал движение, словно режу сало, и, положив в рот воображаемый кусок, начал жевать. Оба старика покачали головами, и крестьянин сказал: "Нике, никс", а крестьянка вдруг что-то начала быстро говорить, схватила меня за руку, и в глазах у нее стояли слезы. "С дороги!" - крикнул Эйген и оттолкнул стариков в сторону, и мы спустились по узкой лестнице вниз и увидели, что в этом погребе взять было нечего: на крюках не висели ни колбасы, ни окорока, бочки были перевернуты, корзины пусты, в углу лежала куча одежды и постель, но нас это не интересовало. "Здесь нечего взять", - сказал я, но Эйген думал, что они все зарыли или спрятали в другом месте. Мы стали искать в погребе следы свежевскопанной земли, но не нашли, и Эйген сказал, что мы должны приставить этой красной сволочи винтовки к груди и немного поиграть затвором, тогда они быстро найдут сало, и кадушку с маслом, и ветчину. Мне не хотелось этого делать, я собирался быть добрым господином, но мне и не хотелось быть смешным в глазах Эйгена. Эйген приставил дуло винтовки крестьянину к груди и сказал: "Куда запрятал добро, все выкладывай!"
У крестьянина задрожали руки, он сказал: "Нике", - и голос его прервался, женщина закрыла лицо руками и закричала, потом она отняла руки от лица и схватила нас за рукава и заговорила что-то умоляющим голосом с лихорадочной быстротой. Мне было жалко ее, но я подумал, что идет война, а крестьяне во всякой войне должны кормить солдат. Эйген носился по двору со своей винтовкой. Во все дома и погреба врывались солдаты с винтовками, били прикладами в двери, и крестьяне, подняв руки вверх, выходили из своих укрытий. Нам было девятнадцать лет, у нас были винтовки и по двадцать боевых патронов, и все вокруг кричали, требовали масла, сала, копченой колбасы и хлеба, и вдруг среди всего этого гама раздался пронзительный свист. Командир отделения стоял на площади и, побагровев, свистел и орал: "Все на построение". Мы построились, и командир отделения заорал на нас, спрашивая, с ума, что ли, мы посходили, мы должны убраться на наши квартиры, а в другие дома не лезть: добывать провиант не наша забота, а остальные дома приготовлены для вермахта. Он покричал еще немного, потом прогнал нас обратно в наш дом, мы смотрели в окно на штаб и могли видеть, как наши начальники сидели за столом и накладывали на оловянные тарелки жареную картошку, и мы сошлись на том, что это свинство и может происходить только в частях имперской трудовой повинности.
Наступила ночь, и тогда подошли подразделения вермахта, дивизион артиллерии с орудиями на конной тяге. Они расположились на квартирах, и снова затрещали двери погребов, снова выходили крестьяне, и снова солдаты поднимали винтовки. Потом вдруг запахло жареной картошкой и курятиной, а мы хлебали серую перловую похлебку, в которой плавали лоскутки мяса, и жевали сухой хлеб. Потом мы еще раз обыскали нашу квартиру от погреба до чердака, но не нашли ничего съедобного. Во дворе лежала куча полуобгоревших досок. Мы поковыряли в ней, надеясь, что, может быть, на огне пекли картошку и осталось несколько печеных картошек. Но это были только наполовину сгоревшие доски, на которых когда-то было что-то написано, на отдельных кусках можно было разобрать: "тов" и "не" и "Рабоч и крест", и мы оставили доски лежать, где они лежали, и разочарованно отправились дальше.