Еврипид
Шрифт:
Его и раньше-то не особенно беспокоившегося о том, что подумают о нем и его произведениях зрители, теперь и вовсе, по-видимому, перестало интересовать их мнение. Так, однажды, во время представления какой-то из очень уж смелых его трагедий зрители потребовали, чтобы Еврипид вычеркнул из нее особенно возмутившее их место. Однако поэт отказался и, выйдя на сцену, заявил, что он привык учить народ, а не учиться у народа. Это высокомерие ученика великих философов, его убеждение в том, что «вообще, в переговоры с мужиком входить излишне… одних толковых можно убедить», вызывало все большее возмущение
Сын Мнесарха имел все основания презирать уже в достаточной степени развращенную подачками и воинствующим национализмом демагогов афинскую чернь, но в то же время он словно бы не видел, не понимал того, что эта самая чернь не виновата в своем поистине катастрофическом положении и страдает от него больше всех. Он требовал тонких чувств и высоких мыслей от людей, которых бедствия этой ужасной, нескончаемой войны лишили всего, что им было привычно и дорого; он уже не видел в толпе, заполнявшей по праздникам каменные скамьи театра Диониса, того вечного, неистребимого созидающего начала каждого народа, которое живо в нем даже в наиболее тяжелые годы, того жизненного зерна, которое может таиться под спудом долгих веков и потом вдруг распуститься опять в какое-то из грядущих времен пышным цветком новой культуры. Суровый последователь Гераклита был во многом прав в жестких требованиях, предъявляемых им своему пароду, но понимание диалектики жизни словно бы стало ему изменять — понимание того, что вечные истины остаются сами собой, их невозможно оспаривать, но что людям, находящимся на грани поражения, надо было прежде всего как-то выжить и продолжать жить дальше, и в этом им уже ничем не могли помочь в достаточной степени абстрактные морализирования поэта, исходящего из высших критериев нравственности. Многое из того, о чем он с презрением говорил в глаза своим соотечественникам, они, вероятнее всего, и сами прекрасно видели и понимали, по были уже бессильны что-либо изменить, повернуть ход событий вспять.
В отличие от Софокла Еврипид возлагал на самих же людей всю меру ответственности за неустроенность их бытия, не оставляя или почти не оставляя места враждебным человеку богам и судьбе, и за это его не любили в такой же мере, в какой уважали Софокла, считая мудрость сына Мнесарха несправедливой и злой.
Впрочем, как почти всегда и во всем, чего он когда-либо касался, поэт сам оказывался то и дело во власти взаимоисключающих противоречий: при том, что он часто с презреньем обрушивался на тупость и косность жителей деревни, в душе его, равно как и в творчестве, все более отчетливо вырисовывался и креп тот идеал благородного душой земледельца, который сближал его с Аристофаном (сближал объективно, потому что в личном плане ничто и никогда не могло примирить этих двух выдающихся людей своего времени) и который отразился во всем недосягаемом величии несбыточного идеала в трагедии «Электра», поставленной Еврипидом весной 413 года.
Обратившись к тому же самому сюжету из мифов о микенских Атридах, на который были написаны «Хоэфоры» Эсхила и «Электра» Софокла, Еврипид отбросил, словно обветшавшую праздничную мишуру, традиционную героику этих преданий и остановился на самом главном — на непреходящей человеческой сущности вопроса о том, в какой мере каждый из людей имеет право быть судьей чужих грехов и можно ли кровью, тем более кровью собственной матери, платить за пролитую раньше кровь. Сам уже с трудом выносящий жизнь в большом городе (который, возможно, все больше представлялся ему средоточием всяческих пороков и общественных зол), поэт переносит действие трагедии из царственных Микен в деревню, где живет дочь Агамемнона Электра, выданная своей преступной матерью замуж за простого пахаря: чтобы «нищих плодить» и чтобы дети, рожденные от этого низкого брака, никогда уже не смогли бы претендовать на царский престол. И вот этот-то муж Электры, пахарь, тоже из древнего, но бедного, живущего трудами собственных рук рода, и выступает в трагедии как единственный, по существу, истинно благородный и добрый человек, чуткий к чужой беде, высокие нравственные достоинства которого удивляют царевича Ореста:
Вот человек — ни власти у него, Ни родичей прославленных, и в мире Не прогремит молва о нем, — меж тем Найдется ли среди аргосцев лучший?Видя всю беспомощность Электры, преданной собственной матерью, пахарь старается чем может облегчить ее положение, как-то скрасить горькую судьбу «девицы рожденной в чертоге», которая случаем досталась ему в жены, но которой он, понимая всю трагичность этого случая, даже не коснулся. Он просит: «Электра, брось работать», но дочь Агамемнона, являя не меньшее душевное благородство и считая собственную долю не столь уж ужасной по сравнению с тем океаном зла и бедствий, в котором потонуло былое величие ее предков, старается отвечать вниманием на бесхитростные заботы своего мужа, с которым, что она прекрасно понимает, ей все равно
И микенская царевна рассуждает здесь как простая крестьянка, для которой, так же как и для ее мужа, главное в жизни — это земля, их поле, пахота, сев, понимая (это слишком поздно поняли многие из соотечественников Еврипида), что «кто ленив, пусть с уст его не сходят слова молитв, а хлеба не сберет». И она просит пахаря отдохнуть хотя бы дома, предоставив ей обычную, освященную временем женскую работу — сходить за водой, приготовить обед:
Иль мало в поле дела у тебя… Оставь мне дом! Приехав с нивы, пахарь Пойдет ли сам к обеду за водой?Электра идет с кувшином к источнику, и тут появляется ее брат Орест со своим верным другом Пиладом, чтобы прервать раз и навсегда эту сельскую идиллию трудолюбия и несомой с достоинством бедности и вернуть все на круги своя, в тот замкнутый круг злоключений проклятых Фиестом Атридов, в котором дочь и сын Агамемнона вынуждены свершить свое последнее страшное дело и заплатить неминуемой гибелью за страшный грех своего преступного прадеда. Они решают отомстить за коварно убитого отца: убить мать и ее любовника Эгиста. Орест убивает его во время жертвоприношения, а Электра посылает за Клитемнестрой якобы для совершения обряда над родившимся у нее ребенком, и та тотчас приезжает, довольная, что родился этот ребенок не царской крови, но в глубине души мучимая тяжелыми сомнениями, сознанием своего несмываемого преступления («Весь этот гнев безумный… Горе мне…») и смутным предчувствием беды. И здесь, в нищей хижине с черными от копоти стенами, жестокая и гордая царица Микен находит свою смерть:
Суд божий свершится, и правда придет. О, страшная доля, о, зверский трофей Преступной расправы!Орест и Электра казнят преступную мать, исполняя тем самым свой страшный, но непреложный долг и понимая, что вместе с матерью они сгибли навсегда и сами. «Любимая, постылая, покойся ж под плащем моим», — в последний раз обращается Электра к когда-то обожаемой ею матери, опять полюбя ее, очищенную от скверны греха, не торжествуя, не радуясь свершившемуся отмщению, но окончательно раздавленная собственным же деянием, раздавленная своим бессилием что-либо понять в этом страшном мире, где люди совершают такие преступления, что сами же не могут жить дальше, нося их на совести. Причем совершают их, прекрасно осознавая в глубине души, что это тяжкий грех, но рассудок, совесть почему-то уступают тем темным силам, которые таятся в тысячеликой сущности человека и так часто ведут его к гибели: «О, смертный, обид и нарушенных клятв страшися…»
Так, приближаясь к закату своих дней, мятежный умом и духом сын Мнесарха все больше осознавал тот вечный Закон, на котором зиждется мир — Закон правды, справедливости и добра (ведь именно о нем, этом непреложном законе бытия, говорили в свое время Эсхил и Геродот), и из последних сил пытался донести его до своих соотечественников. Для себя самого он окончательно понял (если в молодости у него и были, возможно, какие-то сомнения на этот счет), что ни деньги, ни богатство, тем более неправедно нажитое, ни почести и даже ни знания главное в жизни каждого смертного, а простая душа и доброе сердце. Только люди, не делавшие в своей жизни зла окружающим, спят спокойно ночами на этой земле и пребудут, как считали тогда и в чем хотел убедить себя и других Еврипид, вечно в том высшем, нездешнем мире, который открыт лишь для праведных, любящих и бескорыстных. Что же касается благ в мире здешнем, то «сытым быть и завтра и сегодня может всякий, и за двоих богач едва ли съест…» Впрочем, теоретически с этим никто и не спорил, только вот жить почему-то стремились наоборот, да и жизнь у афинян складывалась так, что о душевном спасении думать уже было некогда и речь шла просто о том, чтобы как-то продержаться и выжить.
Война продолжалась, олигархия в отложившихся союзных городах всячески побуждала спартанцев расправиться с Афинами, но у пелопоннесцев не было средств, чтобы расширить, усилить свой флот и сокрушить ненавистных потомков Кекропа на их последней твердыне — на море. Тогда Фарнабаз и Тиссаферн, сатрапы персидского царя в Малой Азии, предложили спартанцам золото для постройки боевых кораблей, те приняли помощь и в 412–411 годах заключили три договора с персами, согласно которым узаконивалась власть Персии над ионийскими греческими городами и островами Эгейского моря. С появлением снаряженного на персидское золото пелопоннесского флота у берегов Малой Азии отложились Хиос и Милет, и только Самос, где одержали к этому времени верх демократы, остался верным Афинам. В Афинах, и особенно во флоте, все чаще поговаривали о том, что, если бы Алкивиад вернулся на родину и стал во главе войска, дела обстояли бы, без сомнения, намного лучше.