Еврипид
Шрифт:
Положение казалось настолько безнадежным, что даже Аристофан, всегда преисполненный словно бы неиссякаемой энергии и бодрости духа, начал терять веру в те идеалы и те возможности их осуществления, которые он отстаивал годами с неукротимостью и смелостью полного сил гения. Так страстно ожидавшийся и воспетый им мир рушился прямо на глазах, реальность не внушала каких-либо надежд, и он бежал от нее, непонятной и страшной, в светлый мир вымысла и поэтической фантазии, поскольку умолкнуть совершенно его могла заставить лишь смерть. На Великих Дионисиях 414 года все тем же Каллистратом была поставлена его новая комедия «Птицы» — некий прообраз социальной утопии, герои которой, устав от «города ябед», отправляются к своему свойственнику, царю птиц, в некую далекую чудесную страну. Один из них, Пифетер, решает создать государство птиц со столицей Тучекукуйском, где все так похоже и вместе с тем непохоже на человеческую жизнь. В этой столице, где «живут без кошельков», нет места проходимцам-демагогам, доносчикам, стихоплетам и модным певцам, тот, кто на земле был «опозорен, как клейменый беглый раб», окружен вниманием
И хотя к этому времени даже Аристофану, по-видимому, стало ясно, что никакой сатирой, даже самой смелой и талантливой, не повернуть назад течение времени и не заставить людей жить «по разуму, по справедливости», он все равно не мог отказать себе в удовольствии еще раз — в который уж раз! — высказать своим дорогим согражданам то, что он о них думает, то, как он их себе представляет:
У часов стоит у водных Город ябеды. Живет там Племя долгих языков. Языками семя сеют, Молотят и жатву делят, Мелют долгим языком Иноземцы по рожденью Дети Горгия, Филиппа. Вот от них-то говорливых Из-за этих-то Филиппов Нынче в Аттике повсюду Вырезают языки…Это же желание удалиться куда-нибудь «в лучшее место», подальше от неправды и насилия, все сильнее овладевало и сыном Мнесарха, который, словно предвосхищая своего вечного недоброжелателя, говорил об этом когда-то еще в «Ипполите»:
Если бы мне укрыться в кручах скалистых, Если бы мне со стаей птиц оперенных Легкою птицей взвиться по воле бога!Столь суровый и высокомерный на вид, предъявлявший к людям казавшиеся чрезмерными требования, он воспринимал тем не менее как свои собственные их несчастья и горести, ему внушала сострадание горькая участь всех, кто потерпел поражение в вечной схватке человека с жизнью, и, постоянно взвешивая на весах своей болезненной совести все зло и все добро, творимое родом людским, Еврипид приходил к выводу, что торжествует все же добро:
Иные судят, что преобладает Среди людей дурное над хорошим, Но я другого мненья: в человеке Добро преобладает, а не зло, Иначе бы не мог и свет стоять.Но чем дальше шло время, тем труднее становилось «философу сцены» разобраться, кто же, собственно, внушает ему жалость и сострадание, где же они, эти люди, добрыми делами которых держится мир? Кто они — разноплеменные рабы, обнищавшие земледельцы, варвары, спартанцы, беотийцы или же его сограждане-афиняне, сребролюбие и жестокость которых приводили его порой просто в отчаяние? Конечно, не все были такими, но другие молчали, затаившись в безнадежности и страхе, а «худшие», как казалось поэту, были на самом верху, непобедимые своей наглостью. Ученик Протагора, который должен бы был, казалось, хорошо разбираться во всех извивах души человеческой, в особенностях людских характеров, Еврипид давно уже был вынужден признать, что он не в состоянии этого сделать, что этому, видимо, не научит никакая наука, как никакая мудрость не спасает от лжи:
О, если бы хотя малейший знак Имели мы, но верный, чтобы друга От недруга и лживые слова От истины мы сразу отличали… Два голоса пускай бы человек Имел — один, особенный, для правды, Другой — какой угодно. Ведь тогда Разоблачать всегда бы ложь могли мы. Игралищем людей не становясь…И, до бесконечности усталый быть этим «игралищем» поэт с каждым годом все больше отходил от былой своей дерзости, дерзости мысли и планов, печально склоняясь к тому фатализму, который составлял сущность восприятия мира древним человеком и подняться выше которого, бросая вызов всей зыбкости бытия того времени, было дано лишь немногим. Горькие мысли о том, что стремящийся проникнуть в суть бытия человек обречен навсегда оставаться непонятым и одиноким, что «труд и борьба — только лишние муки», уносили те последние искры радости жизни, что еще теплились в сердце угрюмого сына Мнесарха, и даже то, что ему было доступно высшее, как утверждали древние мудрецы и философы, из наслаждений — наблюдение и познание мира, даже это не представлялось теперь самоцелью и таило в себе горькие семена грядущих разочарований. Все казалось напрасным, он видел, что впереди его ждет участь Анаксагора, вышвырнутого из города, или же Протагора, превращенного расхожею молвой в шута и шарлатана; и было поистине непонятно, почему же те самые люди, которые прозвали Умом великого клаземенца, сочли его лишним в своем обществе, и почему, соглашаясь с оракулом относительно его собственной, Еврипидовой мудрости,
Глава 8
УПРЯМЫЙ И ГОРЕСТНЫЙ СЛУГА МЕЛЬПОМЕНЫ
Сразу же после разгрома в Сицилии спартанцы вторглись и Аттику и по совету изменника Алкивиада не ограничились, как бывало, отдельными набегами, но укрепились лагерем в Декелее, в 20 километрах от города. Дорийские солдаты срезали на корню еще недозрелые хлеба для своих лошадей, вырубали сады на топливо и укрепление лагерей, захватывали скот, разрушали жилища, а захваченных в плен крестьян уводили с собой. Отчаяние овладело осажденными афинянами, у которых оставалось теперь только море (на три месяца навигации в году) и почти не было источников продовольствия. Помощи ждать было неоткуда, потому что большинство городов Эллады, в которых зрели олигархические заговоры, было настроено крайне недоброжелательно по отношению к афинянам. Отложившиеся союзники, особенно в Малой Азии, искали покровительства у персов или же спартанцев, которые при посредничестве все того же Алкивиада также начали между собой переговоры, собираясь объединиться для нанесения последнего, решающего удара по Афинам на суше и на море.
Эта так называемая Декелейская война окончательно подорвала сельское хозяйство Аттики, а также серьезно задела и ремесленное производство, особенно после того как значительное число афинских рабов, работавших главным образом в эргастериях, перебежало к спартанцам. Все это обострило до крайности отношения между враждующими партиями, и противники демократии, уже не давая себе труда притворяться, открыто выражали свое недовольство существующим строем и намерение упразднить его как можно скорее. Они обвиняли сторонников демократии в том, что это они-де довели государство до столь печального состояния, требовали ограничения числа полноправных граждан, введения имущественного ценза и уничтожения оплаты государственных должностей. Многие утверждали, что только возвращение к «старинному отеческому строю» может спасти Афины от окончательной гибели; при этом одни понимали под этим правление аристократов, другим же — и пожалуй, таких было больше — хотелось вернуть Афины к казавшейся теперь идеальной умеренной демократии допериклова времени.
И действительно, оторванная от привычного, освященного вековыми традициями труда, опустившаяся от вынужденного безделья и нарастающей бедности, но вместе с тем уже усвоившая паразитическую психологию, часть афинского люда все более превращалась в «пустую толпу», становясь вследствие этой самой пустоты послушным «игралищем» всякого рода политических авантюристов. После стольких лет жестокой войны, и особенно после ужаса моровой язвы, не разбиравшей ни праведного, ни грешного, тяжелое, тусклое равнодушие все больше овладевало народом Кекропа, и постепенно, как пишет об этом Фукидид, «всевозможные виды порока водворились среди эллинов, и то простодушие, которое более всего присуще благородству, было осмеяно и исчезло». Большинство простых граждан оказывалось бессильными перед интригами и хитростью преследующих прежде всего свои собственные интересы политиканов, и вот, чтобы хоть как-то обуздать демагогию, беспринципный размах которой уже начинал внушать опасения даже наиболее убежденным и верным сторонникам демократии (таким, например, как поэт Софокл), было принято решение учредить особую комиссию из десяти пробулов, наделенную широкими полномочиями и призванную предварительно рассматривать все предложения, вносимые на обсуждение Совета и Народного собрания.
Меньше, чем кого бы то ни было в Афинах, можно было заподозрить в приверженности к аристократии худородного сына Мнесарха, но и ему уже внушало глубочайшие опасения то «безвластье и самовластье» полуголодной и невежественной толпы, от которого предостерегал в дни его полной надежд молодости бессмертный Эсхил. Обнищавшие и праздные афинские граждане уже не помышляли ни о чем другом, кроме как о хлебных раздачах, бесплатных зрелищах и дележе хоть какой-нибудь военной добычи; а загнанные войной в тесные стены города земледельцы, озлобленные и отчаявшиеся, оторванные от природы и привычного образа жизни, даже не знали, кого же винить в том, что веками складывавшийся мир рушился у них на глазах, и уже собственные соплеменники, и особенно образованные, философствующие, умствующие, казались такими же врагами, как и спартанцы. Коренные жители города и беженцы со всей Аттики уже начинали ненавидеть друг друга, нараставшая агрессивность искала выхода, и кровопролитные драки, убийства стали к этому времени частым явлением в Афинах. «Обычный выход черни — в сердце нож», — с горечью бессилия отмечал Еврипид, приходящий порой в отчаяние от этой тяжелой картины морального упадка.
Он давно уже отбросил самонадеянные мысли о том, что можно просвещением или же «примерным воспитаньем» сделать более благородными, справедливыми и человечными тех, что изгнали Анаксагора, Фукидида и многих других достойнейших граждан, умело используя суеверия и традиционализм простого народа, а теперь только и ждали подходящего случая, чтобы расправиться с ним самим. Он не мог найти общий язык (впрочем, никто особенно и не собирался его слушать) с теми опустившимися от вынужденной праздности и нарастающей нищеты согражданами, у которых «заносчивость» заменила собой все прежние добродетели трудолюбивых и изобретательных афинян: