Еврипид
Шрифт:
Жизнь прошла, и вот теперь разочарованным и, как говорили все, угрюмым стариком он славил прекрасного сына Клиния с венком дикой маслины на словно мраморном челе, этого не знающего поражений любимца богов: «Тебя хочу воспеть, о сын Клиния! Победа прекрасна. По несравненно прекраснее то, что выпало тебе, единственному среди всех эллинов: прийти на колеснице первым, прийти вторым и третьим, стяжать успех без труда и, с увенчанным оливою челом, дважды услышать свое имя в устах громогласного глашатая».
В этом же году Алкивиад был избран стратегом и усилил борьбу против Никия, считая заключенный им мир невыгодным и ненужным для государства. Не стесняясь называть вещи своими именами, он призывал сограждан к покорению новых земель и новых народов, чтобы восстановить пошатнувшееся благосостояние: «Мы не должны точно высчитывать размеры желательной для нас власти. На той высоте могущества, какой мы
И все это не могло не ужасать сына Мнесарха: жизнь человеческая вообще и особенно жизнь его соотечественников, полная непоправимых ошибок, все больше казалась ему неуправляемым хаосом, над которым не властны законы разума и добра. Он отвернул свою душу от блестящего Алкивиада, лучшего из ораторов и стратегов, потому что — и это становилось все очевиднее — все его совершенства и достоинства были подвластны все тем же страшным богам, сделавшим почти невыносимым людское существование, — золоту и власти.
Всегда стремившийся жить сам по себе, Еврипид старался теперь жить именно и только так, никого не поддерживая в политической борьбе, и это было небезопасно потому что «лица, не принадлежащие ни к одной партии истреблялись обеими сторонами». Как и Сократ, он хотел бы стать выше политики, но это было невозможно, как невозможно стать вне жизни, оставаясь живым. Хотя им обоим, возможно, и казалось, что это им все-таки удалось, — трагическому поэту, по целым дням не покидавшему своей комнаты, и словно бы бездомному философу, считавшему несовместимым служение своему загадочному даймону с участием в какой-либо общественной деятельности. Сократ говорил впоследствии: «Неужели я, по-вашему, мог бы прожить столько лет, если бы вплотную занимался общественными делами, и притом так, как подобает порядочному человеку, — спешил бы на помощь справедливым и считал бы это самым важным, как оно и следует?» И это же мог сказать о себе и сын Мнесарха, которого выводила из равновесия любая несправедливость, возмущала любая ложь, повергали в неистовый гнев корыстолюбие и мздоимство, так что, даже если бы он и захотел испробовать себя на общественном поприще, вряд ли что из этого бы вышло.
Так, он имел смелость утверждать (и многим согражданам это казалось странным и возмутительным), что и рабы тоже люди и что в непостижимых заранее превратностях бытия, зыбкость которого стала особенно ясной во время войны, каждый свободный может сделаться завтра рабом и его не спасут ни богатство, ни знатность происхождения, разве только он сам предпочтет славной смерти позорную долю раба. Рабство, в нем была одна из главных причин преуспеяния Афин, но в нем же таился источник их будущей гибели, и тем, кто обладал способностью видеть взаимосвязи вещей, это было уже заметно. К этому времени рабов в Афинах было уже не меньше, а, может быть, даже и больше, чем свободных, граждан. В основном это были варвары из Фракии, Фригии, Пафлагонии, Карии и Иллирии, с берегов Понта Эвксинского и из далекой Колхиды, а также сицилийцы, лидийцы и сирийцы. Они работали в эргастериях, на строительстве, в рудниках и на верфях, а также в домах состоятельных афинян, выполняя наиболее тяжелую и грязную работу. К концу Пелопоннесской войны появились также рабы-греки, плененные или же пригнанные из завоеванных областей. Нередко такой раб мало в чем уступал своему господину в образованности, и тогда он мог быть воспитателем детей, секретарем, писцом или же экономом. На невольничьем рынке можно было сравнительно недорого купить молодого, сильного и красивого раба, и, как обещали сторонники новых военных кампаний, недалеко уже было то время, когда каждый афинянин будет владеть десятками отборных невольников.
С точки зрения закона, раб был абсолютно бесправен, он не имел даже имени,
Но хотя мало кто в Афинах решился бы отрицать несомненную выгоду рабовладения, находились свободные люди, открыто заявлявшие о преступности рабства. «От природы все люди братья, и преграды между ними возвел закон», — утверждал Гиппий из Элиды, ему вторили другие софисты, считая рабство безнравственным, пагубным для добродетели самих граждан и достойным всяческого осуждения. Тем более теперь, в смутное время междоусобных распрей, когда жалкая участь раба подстерегала каждого из смертных. Однако с этим были абсолютно не согласны заправлявшие в Афинах хозяева больших, отлично поставленных мастерских, откуда ножи, щиты, украшения, сосуды, лампы, лиры, шляпы и сандалии расходились во все стороны Ойкумены, поражая воображение варварских народов своей добротностью и изяществом работы. И казалось просто возмутительным, что теперь, в тяжелое время войны со спартанцами, безответственные болтуны и бездельники словно подстрекают рабов к неповиновению, распуская всякие басни о всеобщем равенстве и необходимости для всех быть человечными. Что же касается трагического поэта Еврипида, который со свойственной ему наглостью осмеливался осуждать рабство даже со сцены театра, то этим он лишь приближал час расплаты за все, час своего расставания с Афинами: город видел и слышал не таких еще умников, и город сумел от них избавиться…
Как и во всем, к чему бы ни обращал свой испытующий разум бессмертный сын торговца Мнесарха, его точка зрения никогда не была однозначной. Так и здесь: сын своего времени и своего народа, с одной стороны, так много претерпевшего от варваров-персов, а с другой стороны, значительно обогнавшего другие народы в развитии, он не допускал даже мысли о равенстве варваров и греков:
Но, жалкий между жалких, разве варвар Когда-нибудь для грека будет друг? Ведь это невозможно…Однако чем дальше шло время, тем становилось яснее стареющему поэту, что все они люди: и полудикий охотник с фракийских гор, попавший, как загнанный зверь, на невольничий рынок в Афинах, и позабывший о прежней свободе и роскоши жалкий лидиец, и он, свободный афинянин, ученик Анаксагора, что все они равно бессильны перед судьбой и одинаково беззащитны перед темным хаосом жизни. И что даже на самом дне бедствий и унижений, все потерявший — отечество, дом, семью, самое себя — человек остается человеком, нередко более честным и благородным, чем его господин: «У раба позорно только имя. Если честен, так чем же он свободным не чета?»
И вот впервые в истории греческого театра он выводит на сцену скорбные образы благородных и в своей рабской участи людей, этих безвинных жертв круговорота бытия, по страшному закону которого вчерашняя царица превращается в прислужницу победителя, а хозяйка богатого дома, хранительница и украшение семейного очага — в наложницу, которую равнодушный и достаточно бессердечный герой может вышвырнуть, лишь надоест, как бесполезную ветошь… В той картине мира, которая во всех своих ужасающих деталях окончательно вырисовывалась для шестидесятилетнего Еврипида, рабство представало как одно из самых страшных доказательств несправедливости всего устройства человеческой жизни. Следуя великому тезису Протагора о том, что человек есть мера всех вещей, он утверждал на весь переполненный театр Диониса, что «многие рабы лучшие люди, чем их хозяева», а «многие так называемые свободные — рабы по своей сущности», и что единственное мерило для любого из смертных — это чистая совесть и благородная душа: