Еврипид
Шрифт:
— плакала слезами бездонного горя Андромаха, навеки прощаясь со своим малышом, со своей свободой и жизнью, и вместе с ней старый, запутавшийся в неразрешимых противоречиях мира поэт оплакивал всех тех детей во всем свете, жалких птенцов, беспомощных, нежных, доверчивых, которых — неизвестно почему, по каким-то непостижимым для человека законам вселенского зла — уносит в небытие мутный поток жестокой, неправедной и бессмысленной жизни людской. Сознание непреодолимости этого зла убивало
Вся вопиющая алогичность человеческой жизни, убивавшее Еврипида несоответствие между тем, что должно было бы быть — по правде, по справедливости, по логике вещей, наконец! — и тем, что бывает на самом деле, раскрывается в прощании Гекубы со своим уже мертвым внучонком Астинактом, последним, что еще связывало ее с этим страшным миром:
. О, милый рот, меня Он обманул: в постель ко мне забравшись, Сулил ты гордо: «Бабушка, я срежу Красу кудрей, я, сверстников собрав, На твой могильный холм приду с приветом!» Не ты меня — тебя я хороню, Бездомная, бездетная старуха…Теперь она больше никто — не бабушка, не мать, не царица. Но она еще человек, и на самом дне той пропасти беспросветного страдания, куда ее бросила жизнь, Гекубе остается лишь одно — «снести достойно горе». Ее мир безвозвратно рухнул, и престарелая царица гибнет вместе с ним, бросившись в пламя подожженной победителями Трои.
Хотя Еврипид получил на этих Дионисиях вторую награду (первой удостоился ничем особенно не примечательный поэт Ксенокл), после «Троянок» его отношения с большинством сограждан приняли настолько напряженный характер, что поэт стал подумывать о том, чтобы покинуть родину, «гибнущую землю», осознавая свое полнейшее бессилие что-либо изменить и не в силах оставаться безучастным свидетелем грядущего поражения своего города.
А афиняне между тем, не обращая ни малейшего внимания на самонадеянные советы и предостережения, на скорбные излияния, по-видимому, слабоватого духом и лишенного истинного патриотизма «философа сцены», энергично готовились к новым великим свершениям, тем более что теперь у них был такой человек, как Алкивиад. Поскольку для всех уже было очевидно, что вряд ли можно надеяться на благоприятный для Афин поворот обстоятельств внутри Эллады, помыслы большинства обратились к захвату Сицилии, планы покорения которой вынашивались давно: «Алкивиад уже грезил Карфагеном и Африкой, за которыми должны были последовать Италия и Пелопоннес, а Сицилию расценивал всего лишь как приступ или путь к войне. Своими упованиями он быстро воодушевил и увлек молодых, старики рассказывали им о чудесах и диковинках, которые они увидят в походе; и повсюду в палестрах и на полукружных скамьях во множестве собирались люди, чертили на песке карту острова, обозначали местопребывание Африки и Карфагена». Матросы Пирея, нуждавшиеся в работе, и давно уже влачащие полуголодное существование афинские бедняки с жаром обсуждали планы будущих экспедиций. Земледельцы, а их с каждым годом становилось все меньше, были единственными, кто попытался было воспротивиться выдвинутому Алкивиадом проекту, — воспользоваться тем, что сицилийский город Эгеста, находящийся во враждебных отношениях с городом Селиунтом, обратился к Афинам за помощью, и снарядить эскадру к берегам Сицилии. После некоторых колебаний Народное собрание все же приняло решение послать корабли, командующими были назначены Алкивиад, Никий и Ламах.
Однако когда все уже было готово, произошло непредвиденное: в ночь перед самым отплытием кто-то безобразно изуродовал гермы — изображения богов, стоящие на улицах. Хотя ночные скандалы и бесчинства пьяной молодежи стали к этому времени обычным явлением, столь наглое кощунство вызвало всеобщее возмущение. Многие подозревали в содеянном Алкивиада и его известных своей безнравственностью дружков. Некий Андрокл заявил в Народном собрании о том, что Алкивиад устраивал будто бы в одном частном доме святотатственную пародию на Элевсинские мистерии, и было принято решение начать
Потом стали приходить вести о блокаде Сиракуз, но как раз в это время Алкивиада решили призвать к ответу за порчу герм и в Сицилию ему был послан приказ вернуться в Афины и предстать перед судом. Однако по дороге домой ему удалось бежать сначала на Пелопоннес, а потом в Спарту, и дело о гермокопидах так и осталось неразрешенным. С отъездом Алкивиада дела у афинян, осаждавших сицилийскую столицу, явно ухудшились, поскольку два другие стратега не отличались ни особыми воинскими дарованиями, ни быстротой решений. К тому же на помощь сиракузянам прибыл спартанский полководец Гилипп с трехтысячным войском, и вскоре дела приняли настолько неблагоприятный оборот, что афинянам пришлось послать к берегам Сицилии еще одну эскадру под командованием стратега Демосфена.
Почти год прошел в томительном ожидании, воскресавшие время от времени надежды сменяли периоды общего уныния, но когда пришла страшная весть о полнейшем разгроме, афиняне словно оцепенели. Невозможно, немыслимо было поверить, что все так и погибло. Те немногие участники экспедиции, которым посчастливилось возвратиться на родину, рассказывали, что в результате тяжелого сражения с сицилийцами и подоспевшими им на подмогу спартанцами были взяты в плен Демосфен и Никий, что же касается Ламаха, то он погиб еще раньше; что часть афинского войска отступила в глубь страны и затерялась в горах, преследуемая сицилийцами, что, когда они, бежав с проклятого острова, хотели найти временное прибежище у берегов Италии, тамошние города закрыли для них свои порты. Большая часть афинян, попавших в плен или добровольно сдавшихся сицилийцам, была продана в рабство и отправлена на работы в каменоломни. Погибло два флота, более двухсот триер, весь цвет афинского юношества.
Размеры катастрофы были таковы, что никто даже не решался высказать их вслух. И кого бы ни обвиняли в отчаянии и гневе афинские граждане: ораторов ли, побуждавших их к походу, изменника ли Алкивиада или же предсказателей, суливших успешное завершение похода, — всем было ясно одно: Афины подошли к своей последней черте. В казне не было денег, молодежь была перебита или влачила рабскую долю в сицилийских рудниках, союзники отпадали один за другим. Страх овладел афинянами, одно время даже казалось, что вот-вот неприятель высадится в Пирее, а оборониться от него уже нечем. Тяжесть общего горя как будто бы возвратила и Еврипида к благословенным дням его пылкой юности, когда он вместе со всем своим народом, всем сердцем внимая каждому слову великого Эсхила, плакал о павших при Фермопилах или же в Марафонской долине, и, словно простив недальновидным и алчным согражданам их бесконечные ошибки и промахи, он пишет пронизанную глубокой печалью эпитафию на смерть погибших в Сицилии воинов:
Эти мужи восемь раз сиракузян в бою побеждали; Равными были тогда жребии волей богов…По трагической иронии судьбы именно эта катастрофа определила, весьма недвусмысленно, цену его собственной поэзии, столь мало значившей в суждении соотечественников. Вот как пишет об этом Плутарх: «А некоторых (из тех, что попали в плен. — Т. Г.) спас Еврипид. Дело в том, что сицилийцы, вероятно, больше всех греков, живущих за пределами Аттики, чтили талант Еврипида. Когда приезжающие доставляли им небольшие отрывки из его произведений, сицилийцы с наслаждением вытверживали их наизусть и повторяли друг другу. Говорят, что в ту пору многие из благополучно возвратившихся домой горячо приветствовали Еврипида и рассказывали ему, как они получали свободу, обучив хозяина тому, что осталось в памяти из его стихов, или как, блуждая после битвы, зарабатывали себе пищу и воду пением песен из его трагедий».
После поражения в Сицилии для блестящего города Паллады настали действительно тяжелые времена, и многие вспомнили теперь о том, что в свое время «мудрецу Сократу его гений обычным условным знаком возвестил, что морской поход затевается на гибель городу». Так оно и вышло. Даже само население Афин уменьшилось настолько, что было разрешено возвратиться на родину всем изгнанным, кроме писистратидов. Тревожные слухи, ползущие по городу, бесконечные доносы, аресты, судебные процессы повергали афинян в панику, и стоило появиться глашатаю, сзывающему Совет на заседание, как все опрометью покидали площадь, боясь быть задержанными. Опасаясь тирании, демагоги (многих из которых нельзя уже было назвать ни вождями, ни вожаками народа) сами становились порой хуже любого тирана, и никто в Афинах не мог считать себя в безопасности.