Exegi monumentum
Шрифт:
А на Красной площади гранитный рундук.
И мне надо что-то решить наконец: данный мне на раздумье срок истекает.
Пошел дождик — густой, но теплый.
Байрон с Катей уже за барьером — обернулись в последний разочек, машут нам в четыре руки: две ладошки беленькие и две совершенно особенного розоватого цвета, он бывает только у чернокожих.
И мы машем вслед двум счастливцам.
Мы расходимся. Вера Францевна предлагает подвезти меня на своей апельсиновой «Волге».
Мы усаживаемся, она включает стеклоочистители-«дворники».
— Вера Францевна,— изумляюсь я, показывая
Frau Rot улыбается:
— У меня почему-то никогда их не крали...
И еще она говорит, что нам грустно будет без Байрона, но что путь его, думается, окажется ясным.
— Дождь в дорогу — примета хорошая,— убежденно заверяет меня наша умница-ректор.
ЭПИЛОГ,
в котором вдова Неизвестного лабуха из литературного персонажа превращается в реально существующее лицо, осуждается медлительность правоохранительных органов и заключается соглашение о разделе вознаграждения за многолетний труд мученика-интеллигента.
В странно двойственной роли представала передо мной Людмила Александровна, вдова Неизвестного лабуха: то выныривала она на поверхность неустроенной нашей житухи, то русалкой ныряла в текст записок собственного супруга. Меня эти метаморфозы несколько обескураживали: трудно же представить себе, что ты только что разговаривал по телефону с Анной Карениной или, скажем, с Маргаритой из романа Михаила Булгакова. Разговаривал, а после еще и встречался в метро, на «Каширской», получал из ее рук новонайденную ею пачечку исписанных листочков. А потом моя странная собеседница исчезла надолго, уже летом появившись у меня, на Пролетарском проспекте: вся сияющая, утомленная — счастливая мать.
— Дочка, — проинформировала с порога. — Дочка, я ее Верой назвала, в честь Frau Rot, Веры Францевны.
Легкий плащик забросила на вешалку, прошла в кабинетик.
— Так как наше соглашение? Заключаем?
Не ломался я, не кокетничал, не набивал себе цену. Я искренне колебался:
— Да, но... Вы понимаете, я же не ваш покойный супруг, а супруг ваш не я. Но поди-ка втолкуй это массовому читателю. Не втолкуешь! Слухи пойдут, пересуды. Иду, скажем, я по бесконечному коридору нашего факультета, а мне вслед: «Лабух... Ла-а-абух...» Шепотком, втихомолку. Студентки, те в кулак будут фыркать, а суровые юноши-бородачи — поглядывать осуждающе: доцент-то он доцент, да, оказывается, по ночам он еще и у Малого театра монументом посиживает. А старушечки возле подъезда? А соседи? Ребята они хорошие, славные, но, глядишь, перемигиваться начнут: дескать, как сегодня лабалось?..
— А вы плюньте на все на это! Посудачат и перестанут. Зато доброе дело сделаете. Гонорар пополам, согласны?
— Половина, это что-то уж слишком расщедрились вы. Но вообще, погодите вы с гонораром, все обдумать надо бы, обмозговать...
— Ах, да что там обдумывать! Соглашайтесь, и все!
— Ваш супруг напрягался, работал; по запискам его можно увидеть, чего ему это стоило. А писал он... Неумело, конечно, накладок много. Повторений, по правде сказать, скучноватых. Но зато... Начинал он в такое время, что за каждую строчечку мог бы срок схлопотать, рисковал. И не знал он, что грядут времена демократии, тамтамов словесных...
Вечерело, и первый комар зазудел: нынче лето в Москве знаменуется, как известно, разгулом, буйством комаров-кровопийц. Сел на лоб моей гостье, она ловко хлопнула себя по лбу, убила, но кровавое пятнышко заалело.
— И к тому же,— продолжил я, вспомнив, как, должно быть, несладко приходится в вечернюю летнюю пору лабухам,— уверены ли вы, Людмила Александровна, в том, что все написанное вашим... э-э-э... супругом было на самом деле? А что, ежели всё здесь фантазия, всё?
— Нет, не думаю. Было все! Он в последнее время исчезал на целые сутки, возвращался усталый, опустошенный. И еще был он твердый, вы понимаете? Твердый! Да он сам описал все, как он с этой... армянкой...
— Гм, с армянкой... А где же она сейчас? — вдруг бестактно вырвалось у меня.
— Этого я не знаю. Знаю только, что один из их группы с собой покончил. Вы себе представляете? Сел на поезд, уехал куда-то в леса. Уморил себя голодом.
— Да, дела. Так как же, решаться?
— Решайтесь!
— Да, а как же с убийцами? Не нашли их?
— Нет, не нашли. И, по-моему, не очень-то стремятся найти. Докопались, что стреляли откуда-то из подворотни, всего двадцать метров было: подкрались. А вторую стрелу — так едва не в упор, добивали.
— Ходят по Москве хмыри какие-то, арбалетами помавают. Лук да стрелы. А их не могут найти?
— Обещают, темнят, тень на плетень наводят.
— А не пробовали выйти на покровителей вашего мужа? 33-й отдел, Владимир Петрович?
— Там концов не найдешь, реорганизация у них, то да се. 33-й отдел расформирован как будто...
— Плохо дело!
— Уж так-то плохо. А Верушка наша — веселая девочка. Родилась, три кило семьсот пятьдесят тянула. Лежит, думает о чем-то своем и не знает, что расти ей без папы.
Замолчала. Я достал носовой платок, предложил ей вульгарно:
— Послюнявьте.
Вытер пятнышко подсыхающей крови на лбу и сказал:
— Соглашаюсь! И знаете, Людмила Александровна, получается-то все же роман! Как ни тщился ваш муж, мой коллега, от романа уйти, избавиться, а роман-то догнал его. И теперь догоняет, когда... Когда мне придется предстать его юридическим, как бы сказать, творцом...
— Ах, да Бог с ним, роман так роман!
О разделе вознаграждения мы быстро договорились, в подробности не буду входить, но могу заверить снедаемых любопытством: моя доля значительно меньше предложенных мне пятидесяти процентов.
Мы ударили по рукам. Потянулся я было к холодильнику — обмыть сделку. Но Людмила Александровна, без труда угадавши мои намерения, сделала испуганные глаза:
— Нет, нет, что вы! Я же кормящая мать!
Проводил я Людмилу Александровну до лифта: вошла, мне изящно махнула; двери сдвинулись, словно занавес в финале какой-нибудь... Драмы? Комедии?
Я вернулся. Решил погадать.
На столе Борис Пастернак.
Я напрягся, сосредоточился. И спросил поэта, что он думает обо всем происшедшем.