Ф. М. Достоевский: писатель, мыслитель, провидец. Сборник статей
Шрифт:
Основную идею «Записок» можно сформулировать как трагедию сознания, обнаружившего свою затерянность, никчемность и заброшенность, а потому загнанность в подвал, в подполье. По словам Мочульского: «В желчной и “неблагообразной” болтовне парадоксалиста выражены величайшие прозрения русского философа. Отточенным лезвием анализа вскрыта болезнь сознания, его инерция и раздвоение, его внутренняя трагедия… Исследование иррациональной слепой воли, мечущейся в пустом самостановлении, раскрывает трагедию личности и свободы» [207] .
207
Мочульский К.Достоевский. Жизнь и творчество. Париж: YMCA-PRESS, 1980. С. 210.
Повесть «Записки из подполья», несмотря на очень скромные размеры (всего 112 страниц), сопоставима с уральским хребтом, разделяющим Европу и Азию. Этим произведением разграничивается Достоевский «докритического периода» – «Бедные люди», «Униженные и оскорбленные», «Записки из мертвого дома» – и Достоевский периода
Начиная с этой повести, Достоевского становится «невозможно» читать, ибо глубинный экзистенциально-философский анализ писателя вскрывает такие бездны человеческого бытия, обнаруживает такие тектонические сдвиги в понимании строения человеческой души, что неудивительны откровенные признания многих интеллектуалов об ощущении «выворачивания наизнанку» от столкновения с текстами Достоевского. Учитывая, что Достоевский – первооткрыватель «подвалов» сознания, которые потом Фрейд назовет бессознательным, представляется закономерным, что ничего эстетического при живописании этого «архаического бульона» мы не обнаружим. Мы обнаружим ужасающее ощущение безмерности, агармоничности и неприкаянности («под ними хаос шевелится» – Тютчев).
На тридцати трех страницах первой половины повести фактически представлен экзистенциальный трактат о трагедийной несостоятельности человеческого сознания. Основной мотив этого трактата может быть обозначен как «опыт сознания», становящегося предметом для самого себя и доходящего до статуса самосознания. Рефлексивная «игра» сознания с самим собой обнаруживает волевую компоненту человеческого существования, ведущую себя странным и непредсказуемым образом и становящуюся предметом пристального анализа.
В «трактате» поражает все. Взвинченный и экзальтированный тон рассказчика, какой-то джазовый, ломаный, синкопированный ритм с остинатным и навязчивым звучанием: «Я человек больной… Я злой человек… Я достаточно образован… Я был груб… Я взяток не брал…» Интересно, что на первых трех страницах текста местоимение «я» употребляется 45 раз, а слово «сознание»на первых пятнадцати страницах текста – 18 раз, что говорит о терминологической доминанте и невольно наводит на мысль о трактате, а не о литературном произведении [208] .
208
Подполье – символ сознания и самосознания. Интер субъективность – одна из главных проблем подпольного человека. Например, Штейнберг пишет о «необыкновенно изощренной сознательности Достоевского» ( Штейнберг А.3.Философские сочинения. СПб.: Изд. дом «Мтръ», 2011. С. 22).
Столь частое упоминание местоимения Я невольно вызывает в памяти фихтеанскую триаду Я = Я, Я не = Я, Я = не-Я, с которой начинается философия Фихте и которая эксплицитно полагает в основание трансцендентальное единство апперцепции кантовской «Критики чистого разума» [209] . Но Я героя Достоевского, это не Я чистого разума немецкого классического идеализма [210] , а Я нарождающегося экзистенциализма: кричащее, ерничающее, издевающееся, глумящееся Я. Это больное Я («Я человек больной… Я злой человек») затерянного в мире маленького человека, который обнаруживает, что единственная достоверность, с которой он по преимуществу имеет дело, – это его глупые, гадкие, отвратительные представления-переживания.
209
«Должно быть возможно, чтобы я мыслюсопровождало все мои представления; в противном случае во мне представлялось бы нечто такое, что вовсе нельзя было бы мыслить, иными словами, представление или было бы невозможно, или по крайней мере для меня не существовало бы» ( Кант И.Собр. соч. Т. 3. М.: Мысль, 1964 С. 191).
210
«И этот круговой характер онтологической темы и позволяет Хайдеггеру утверждать, что подлинным “основанием”, не метафизическим, а феноменальным, является не “чистое я”, не “сознание вообще”, но лишь фактически существующее Dasein ( Ставцев С.Н.Введение в философию Хайдеггера. СПб.: Лань, 2000. С. 97).
Этот «яйный» солипсизм, это фантасмагорическое Я – раздутое до вселенских масштабов, готовое пожертвовать миром («Чаю ли мне попить или пусть весь мир в тартарары провалится… Чаю мне попить»), но не уступить ему ни йоты своего «яйного» каприза или хотения. Я-сознание, готовое на самые дикие выходки, что впоследствии и происходит по мере развития сюжета повести. Я-сознание на грани психопатологии – «Но все-таки я крепко убежден, что не только очень много сознания, но даже и всякое сознание болезнь» [211] ; готовое утвердиться в свой «яйности», даже если для этого придется сделаться ничем [212] . Аутизм сознания, его герметическая зацикленность на самом себе, не позволяющая, да и не желающее преодолеть эту изолированность (хотя такие попытки парадоксалистом неоднократно предпринимает по ходу развития сюжета), – все это создает ощущение какой-то обреченной надломленности и заброшенности, ощущение какого-то бытийного морока.
211
Достоевский Ф.М.Собр. соч. Т. 4. С. 137.
212
«Я не только злым, но даже и ничем не сумел сделаться: ни злым, ни добрым, ни подлецом, ни честным, ни героем, ни насекомым» ( Достоевский Ф.М.Т. 4. С. 135)
Характерная особенность рассматриваемого Я (Я героя или Я как герой) – его раздвоенность, протейная неуловимость, способность мгновенно перетекать из одного состояния в другое, да так, что точку перехода абсолютно невозможно зафиксировать. Я все время обращено к некой «всехности», которую оно эпатирует, над которой оно издевается и всячески пытается вызвать у него реакцию ярости и негодования. Но оно же (Я) обращено к самому себе в каком-то истошно-исповедальном вопле [213] , потому что ему страшно, неуютно, одиноко. Подобная рефлексивная раздвоенность Я задает динамику развития философского сюжета первой части «Записок». Эта же раздвоенность в буквальном смысле воспроизводит слова апостола Павла в его Послании к римлянам (гл. 7,15–17) «Ибо не понимаю, что делаю: потому что не то делаю, что хочу, а что ненавижу, то делаю… Доброго, которого хочу, не делаю, а злое, которого не хочу, делаю».
213
Исповедальные моменты подобного обращения очевидны. Очевидна также бросающаяся в глаза пародийность подобной исповеди «парадоксалиста», этакое шутовское выворачивание наизнанку и выхолащивание одного из главных христианских таинств. Но при более тщательном всматривании в текст и продумывании подобного шутовства начинаешь понимать, что тот самый вопль души человеческой, столь точно уловленный Тютчевым, – «Не плоть, а дух растлился в наши дни // И человек отчаянно тоскует…» – представляет одну из главных проблем героя-«парадоксалиста». Парадоксалист – Диоген своего времени, а его подполье – своеобразная бочка, из которой он может плевать на все и на всех.
Конформистское «перекрашивание» героя определяется не какими-либо его свойствами, но готовностью в любое время перенять любые свойства. «Да-с, умный человек девятнадцатого столетия должен и нравственно обязан быть существом по преимуществу бесхарактерным; человек же с характером, деятель, – существом по преимущественно ограниченным» [214] . Достоевский наглядно демонстрирует, что эта «бескачественность» появилась в мире, что она сотрясает своды своего вынужденно-добровольного подземелья, грозя надземному миру «грядущим хамом». Специфическая «протейная» неуловимость героя повести, его кажущаяся аморфность пока только прикрывают ту разрушительную всесметающую мощь, готовую взорвать перегретый котел беспочвенного самосознания.
214
Достоевский Ф.М.Собр. соч. Т. 4. С. 135.
Известный литературный критик Д.П. Святополк-Мирский считал, что обнаружение Достоевским «подпольного человека» является одним из величайших открытий в области литературы (да и мысли в целом) [215] . В фокусе внимания Достоевского не архитектонически выстроенный и упакованный разум, озадаченный проблемой существования науки и прироста в ней новых знаний, которые гарантированы наличием трансцендентального субъекта. Всестороннему художественному анализу подвергается несчастное самосознание, мечущееся от одной крайности к другой и в этой своей антиномической «диалектике» готовое на самые страшные и необузданные поступки, инфернальным гулом возвещая об уже состоявшемся обнаружении себя в надземном мире [216] .
215
«Записки из подполья» – произведение, которое хронологически впервые являет нам зрелого Достоевского, содержит уже всю квинтэссенцию его “я”. <…> В творчестве его это произведение занимает центральное место. Здесь его базово трагическое восприятие жизни ничем не смягчено и безжалостно. Оно выходит за пределы искусства и литературы, и место его среди великих мистических откровений человечества. Вера в высшую ценность человеческой личности и ее свободы, в иррациональную, религиозную и трагическую основу духовного мира, которая выше разума, выше различия между добром и злом (сущность всех мистических религий) выражена тут в парадоксальной, неожиданной и совершенно спонтанной форме. <…> С литературной точки зрения это еще и самое оригинальное произведение Достоевского, хотя и самое неприятное и самое “жестокое” ( Святополк-Мирский Д.П.История русской литературы с древнейших времен по 1925 год. Новосибирск: Изд-во «Свиньин и сыновья», 2006. С. 147).
216
«Достоевский открывает глубинную, экзистенциальную, как мы сказали бы теперь, вовлеченность так называемого отвлеченного мышления. Там, где философ Кант указывает логическую трещину в основе разума, Достоевский видит бездну в корне человеческого бытия» ( Ахутин А.В.Поворотные времена. СПб: Наука, 2005.С. 451).
Образ парадоксалиста прямой предтеча целой галереи образов произведений Достоевского, ибо легко узнаваемы генетические связи с Иваном и Дмитрием Карамазовыми, со Свидригайловым и Верховенским и даже со Смердяковым. Вообще очень трудно избавиться от ощущения, что Достоевский своими «Записками из подполья» открыл ящик Пандоры, выпустив на свободу целую галерею персонажей, в буквальном смысле одержимых бесами. Бердяевские «бесы русской революции» окончательно обрели свою плоть именно в произведениях Достоевского. Заметим, что бесовщина Гоголя еще во многом носит сказочный характер и зачастую читатель чувствует ироническое отношение автора к этим во многом опереточным персонажам. Под пером Достоевского стихия «ничто, которое ничтожит», обретает уже такую плоть и кровь, что трудно себе представить полемику Ивана Карамазова с чертом как водевильный сюжет (в отличие, скажем, от общения кузнеца Вакулы с чертом). Здесь в буквальном смысле слова попахивает серой, здесь решаются последние вопросы бытия, от которых зависит будущее устройство и страны, и человечества в целом.