Фаина Раневская
Шрифт:
«Фаина Георгиевна, почему вы не написали или не пишете книгу про все: про вас, про всех, кого вы знали, любили, видели?» И — ответ: «Написала, прочла — и (шутя, как всегда) поняла, что Толстой писал лучше, и из самолюбия разорвала все написанное». Хоть бы это была ее фантазия, хоть бы не разорвала! Сидим, говорим про Цветаеву (вернее, я задаю вопросы, а говорит Фаина Георгиевна), про Ахматову, про то, что, долго читая Цветаеву, устает, а потом «отдыхает» на Ахматовой, что Анна Андреевна человечнее и понятнее, что Марина Цветаева — гений
А я смотрю, слушаю Фаину Георгиевну и думаю, что ей и правда восемнадцать лет, — я старше, но глупее. После общения с ней как будто надышалась кислородом и немного кружится голова. После подобных встреч очень трудно становится общаться с кем-то, переоценка и заниженность их — совершенно другой мозговой и сердечный уровень.
«Не могу сейчас ни с кем общаться, не хочу никого видеть — все только про что где достать — никакой души».
«Моя собака живет, как Сара Бернар, а я как сенбернар». И правда: и собака, и цветы, и птицы не одиноки так, как она, страшное слово — одиночество, — произнесенное ею без желания вызвать сострадание, а так, скорее констатация — «девочка, если бы вы знали, как я одинока». И сердце сжимается, когда это слышишь именно от нее, от человека, любимого всеми.
Пушкин. «Пушкин не человек, это планета».
«Не сплю, сон покинул меня, страшная бессонница, думаю, страдаю, вспоминаю все ночами, жизнь прошла, а я не сыграла своей роли!»
Сидит в кресле, днем, с зажженным торшером, читает, читает без конца, беспокоится о Мальчике, кормит птиц, почти ничего не ест, глаза мудрого ребенка, теплые и чуть-чуть ироничные, грустные и улыбающиеся, вдруг… и вдруг озаренные каким-то воспоминанием или внезапно пришедшей в голову шуткой, и сама уже та-ак заразительно смеется, глядя на смеющуюся меня.
Приезжаю от нее домой. Звонок — Фаина Георгиевна: «Как вы доехали, я беспокоилась». Я: «Не успела позвонить». А она успела. Вся в этом. Жажда и потребность любить, ждать, быть нужной.
— Фаина Георгиевна, вы верите в бога?
— Я верю в бога, который есть в каждом человеке. Когда я совершаю хороший поступок, я думаю, это дело рук божьих.
Звонит мне утром, и я, не проснувшаяся, — басом:
— Фаина Георгиевна, можно я вам перезвоню чуть позже?
Перезваниваю.
— Деточка, что с вашим голосом? Вы пили всю ночь?!
— Я не пью, Фаина Георгиевна.
— Спасибо.
— ?!?!?!
— Боюсь за вас, только не пейте!
— ?!?!
— Я так испугалась вашего голоса, я боюсь, что после спектакля вы идете в ресторан и гуляете!
— Фаина Георгиевна, дорогая, это невозможно, я в рестораны не хожу вообще, не люблю этого, и это может для меня быть только как наказание.
— Спасибо, деточка, не растрачивайте себя впустую, прошу вас.
Милая Фаина Георгиевна, нежный
— И снимайтесь реже в кино: когда мне снится кошмар — это значит, я во сне снимаюсь в кино. И вообще, сейчас все считают, что могут быть артистами только потому уже, что у них есть голосовые связки. — Читает на обороте книжки чье-то изречение: — «Искусство — половина святости». Нет, я бы сказала иначе: искусство — свято.
Была у Фаины Георгиевны, провела с ней день: завтракали, обедали, говорили и даже играли: нечто вроде ее импровизации и моего подыгрыша. Пригласила ее на спектакль «Спешите делать добро».
— Деточка, я почти не выхожу из дома, и к тому же я не могу оставить Мальчика одного: он скучает.
— Тогда можно я вам здесь все сыграю?
Господи, как же хорошо для нее играть! Сидим на кухне, она в бывшем французском халате (ему сто лет, вижу, что одет на левую сторону, но не по ошибке, а из каких-то соображений, цвет мой любимый — фиолетово-сиреневый), извиняется, что в таком халатном виде, я говорю, что ей он идет, и тут же в ответ:
— Деточка, что мне сейчас идет, кроме гробовой доски?! А вы знаете, что он одет у меня на левую сторону?!
— Знаю.
— Откуда?
— У вас карман внутри.
— Правильно!!!
И хохочет так восторженно, как будто я только что родила какую-то невероятную шутку!
Боже мой, как я счастлива, когда стою у плиты в этой ее кухне, вижу, а скорее, чувствую, как она смотрит на меня, играющую монологом весь спектакль, «Спешите…», как потом она молчит, а я и не жду слов — мне ее слезы и ее молчание дороже множества похвал: быть таким зрителем — это особый талант, это еще один особый дар, который у нее есть.
— А вы знаете, что мне говорила Ахматова? «Милуша, вам только одиннадцать лет и никогда не будет двенадцать, и не надейтесь и не расстраивайтесь: Бореньке (Пастернаку) всего четыре».
А старость — это просто свинство, я считаю, что это невежество бога, что он позволил доживать до старости. Господи, уже все ушли, а я все живу, Бирман, и та умерла, а уж от нее я этого никак не ожидала. Страшно, когда тебе внутри восемнадцать, когда восхищаешься прекрасной музыкой, стихами, живописью, а тебе уже пора, ты ничего не успела, а только начинаешь жить!
— Деточка, снимите шапочку!
— Я без шапки, это мои волосы.
— Боже! Такое маленькое личико и так много волос, личико — как куриный пупик, нет, даже воробьиный, тогда выстригите немного волос, а потом — такой лоб, его нельзя скрывать, им нужно гордиться.
Потом вдруг лицо становится незнакомым и — со страшным украинским говором: «Ну, погадай, выйду я взамуж или нет, ну, у меня же ж и деньги имеются, а то взамуж страх как хочется, я ж заплачу…»