Фанфарон
Шрифт:
– Слава богу, если так все хорошо идет, - говорю.
А сам почти наверное знаю, что на деле совершенно не то, и, признаюсь, невольно задумался, до чего может доводить слепая материнская любовь. Во всем другом, например, женщина всегда была довольно правдивая, а тут явно лжет, выдумывает, чтоб как-нибудь своего Митеньку пораскрасить. Обедать сели мы втроем: попадья у нее была еще тут в гостях. Гляжу: мне положена ложка серебряная, а у них у обеих деревянные. "Что такое, думаю, неужели трех серебряных ложек недостало?" Спросить было совестно, промолчал. Однако после обеда,
– Что это, мать моя, - говорю ей, - у вас деревянные ложки уж стали к столу подавать?
– Что, сударь Иван Семеныч, - говорит, - нам делать, был было у нас при Никите Семеныче домик, как полная чаша, а теперь вот барынина ложечка, что вы изволили кушать, да две чайных, больше и не спрашивайте, только и есть серебра.
– Куда ж оно девалось? У брата было пропасть серебра.
– Пуда три было, если не больше; все туда в полк увезено. И кто говорит, что в употреблении, а другие сказывают, что продано или там заложено.
– Славно!
– говорю.
– И усадьбу-то довели хорошо, нечего сказать. Каналья этот староста, кабы воля моя была, я бы с ним разделался.
– Нет, - говорит, - Иван Семеныч, там как вам угодно, вся воля ваша есть, а только на старосту изволите приходить напрасно, на все были приказы от самого Дмитрия Никитича, только и пишут: ничего не жалей, да денег мне вышли. Ранжереи проданы по их письму, мельница тоже-с, с дому тес - и тот, по их приказанию, сколочен и продан.
Взорвало меня, знаете.
– Так что, - говорю, - твоя старая-то дура, барыня, сидит да думает и позволяет этому оболтусу все зорить и губить? Доживет, что на старости лет есть будет нечего: с голоду помрет.
– Сами, сударь, видим, - говорит, - что не умно делают, даром, что госпожа. Вот хоть бы и по нашей братье посудить, что уж мы, темные люди; у меня у самой детки есть; жалостливо, кто говорит, да все уж не на эту стать: иной раз потешишь, а другой раз и остановишь, как видишь, что неладно. А у нашей Настасьи Дмитриевны этого не жди: делайся все по команде Дмитрия Никитича, а будто спасибо да почтенье большое?
– А что же?
– говорю.
– Небольшое, сударь; больше бы им надобно маменьку свою жалеть. Сударушка приехала сюда в этакой мороз в одном старом салопишке, на ножках ботиночек не было, а валеные сапоги, как у мужичка; платье, что видите на ней, только и есть, к себе уж и не зовите лучше в гости: не в чем приехать. Не дорогого бы стоило искупить все эти вещи, да, видно, и на то не хватило: на дело так нет у нас, а на пустяки тысячи кидают.
– Грустно, - говорю, - Марья, грустно мне слушать это.
– Ах, сударь Иван Семеныч, разве легко нам это рассказывать. Посмотрели бы вы, как вся дворня, от мала до большого, все мужички горькими обливаются слезами, вспоминая старого барина, хотя, конечно, грех сказать и про Дмитрия Никитича, чтобы они этакие были строгие или уж чрез меру взыскательные.
– Что же, - говорю, - прост, что ли, он или, между нами сказать, глуп?
– Какое, сударь, глупы; подите-ка, какой говорун; на словах города берут, а на деле, пожалуй, и ваше слово - слаб рассудком. Покойник ваш братец, изволите,
– Как же, - говорю, - много про него припасено!
И не стал больше расспрашивать: хорошего, видно, не услышишь. Ночевавши ночь, сбираюсь домой, только вижу, что моя Настасья Дмитриевна как-то переминается и, наконец, говорит:
– Братец, - говорит, - не можете ли вы мне одолжить взаймы полтораста рублей? Мне теперь крайняя нужда; а я, - говорит, - как только соберу оброки, сейчас вам выплачу.
– Слушай, - говорю, - сестра, ты знаешь, у меня денег у самого немного, но так как я вижу, что ты действительно в крайности, то я тебе дам полтораста рублей с одним условием, чтобы ты из них гроша не посылала Дмитрию, а издержала все на себя. Посмотри, до чего ты себя довела и на что похоже ты живешь: у тебя, как говорится, ни ложки ни плошки нет; в доме того и гляди, что убьет тебя штукатурка; сама ты в рубище ходишь.
Зарыдала.
– Изволь, - говорю, - взять у меня денег и непременно устрой себя и около себя.
– Непременно, - говорит, - дружок мой, устрою. Мне самой тяжело становится так жить.
Дал ей полтораста целковых и, поехавши домой, раздумался. "Не утерпит, думаю, она, поделится с Митенькой".
С этими мыслями и завернул к почтмейстеру.
– Сделайте, - говорю, - милость, если будет моя невестка посылать к сыну денег, уведомьте меня.
И я не ошибся в своем предположении. В первую же почту тот дает мне знать, что отправлено сто сорок соребром. Для себя только десять целковых оставила. Так это меня взорвало. Сейчас же поехал к ней. Она - знает уж кошка, чье мясо съела: как увидела меня, так и побледнела.
– Братец, голубчик мой, - говорит, - я перед тобой виновата, но что же делать? Он в такой теперь нужде, что невозможно его не поддержать. Я здесь перебьюсь как-нибудь, много ли мне надо?
– Слушай, - говорю, - Настасья Дмитриевна; я оборвал себя и отдал тебе свои последние деньги на твою нужду. Ты меня обманула, и с этих пор ты о гривеннике взаймы не заикайся мне; живи, как хочешь; у меня про твоего ветрогона Дмитрия Никитича банк не открыт: бездонную кадку не нальешь!
На этом месте Иван Семенович опять приостановился.
– Фу, устал даже, - проговорил он и потом, помолчав некоторое время, снова продолжал:
– Года чрез полтора, знаете, этак приехал я из округа, устал; порастрясло, конечно; вдруг докладывают, что какой-то офицер ко мне приехал. Я было сначала велел извиниться и сказать, что не так здоров и потому принять не могу, однако он с моим посланным обратно мне приказывает, что он мне родственник и весьма желает меня видеть. Делать нечего, принимаю. Входит молодой офицерик, стройный, высокий, собой хорошенький, мундир с иголочки, сапоги лакированные, в лайковых перчатках, надушен, напомажен.