Фанни Каплан. Страстная интриганка серебряного века
Шрифт:
«Черт возьми! — орали. — Коммуна у нас или что?»
Она выносила в один из дней парашу в выгребную яму, спустилась с крыльца, глянула мельком: у забора стояли с кистями и ведрами ссыльно-каторжные мужчины, прибывшие из соседней тюрьмы для покраски забора. Она не сделала и двух шагов, как сзади раздалось:
— Эй, девка!
Со стороны забора махал ей рукой мордатый детина в заляпанном переднике — по всей видимости, десятник.
— Политическая? Мы тоже, слышь. Подь сюда! Буфера пощупать!
Слова мордатого заглушил неудержимый хохот.
Кровь
— Давай, не тушуйся! — не унимался десятник. — Потремся у стеночки! Я парень хоть куда, елда с молоток!
Она оглядывалась по сторонам: увидела возле места, где разжигали самовары, приставленную к стенке кочергу. «Ах ты, тварь!» — стучало в голове.
Бросилась в ту сторону, схватила кочергу, кинулась к забору…
— Каплан, назад! — остановил ее окрик с вышки. — Стрелять буду!
Сверху спускался, торопясь, караульный с винтовкой. Преградил дорогу.
— Назад! — орал тыча в грудь прикладом. — Назад, сказано!
Четверть часа спустя ее повели к начальнику тюрьмы Павловскому. Тот недавно отобедал, был в благодушном настроении.
— Удивляете, Каплан! — развел руками. — Хорошего поведения, и вдруг такое. Что прикажете с вами делать? Снова в кандалы заковать? Несложно.
Обошел вокруг стола. Распушенная борода, глазки поблескивают, попахивает коньячком.
— Не ставьте меня в тяжелое положение. Ограничусь пока выговором. Лишаетесь на неделю прогулок. Свободны…
Павловского мальцевитянки шутя называли между собой «либерал». Двуличный, скользкий, норовил во что бы то ни стало выглядеть гуманной личностью. Не перегибал, с одной стороны, палки в отношениях с коммунарками, умудряясь, при этом, оставаться строгим служакой в глазах начальства. Был косоглаз, глядел мимо собеседника, при разговоре с ним всегда казалось, что говорит он одно, а думает другое. Нещадно эксплуатировал обитательниц уголовного отделения, работавших у него на дому в качестве скотниц, уборщиц, посудомоек, портних. Несколько десятков угловниц трудились на организованном им казенном мыловаренном заводике, часть доходов с которого он регулярно прикарманивал.
Политические в бытность Павловского начальником тюрьмы пользовались рядом нештатных свобод. Не возбранялось полежать в послеобеденные часы с книжкой на солнышке, выйти во время прогулок за забор, нарвать в пределах видимости цветы на соседнем лужку, пособирать грибы. По личному его разрешению в соседней деревушке жил три месяца муж Маруси Беневской, приезжали несколько раз на свидание отец Зины Бронштейн и мать Иры Каховской. Старожилки тюрьмы вспоминали о разрешенных им самодеятельных спектаклях, о том, как замечательно играли в «Пер Гюнте» Саня Измайлович и Маня Горелова, в «Снеге» Пшибышевского Маруся Спиридонова, в гоголевской «Женитьбе» Дина Пигит. Как горячо принимали артистов приглашенные на концерт уголовные, как аплодировал им стоя досидевший до конца представления старший тюремный надзиратель Иван Евгеньевич.
Среди мальцевских легенд любили вспоминать случай. В разгар зимы в тюрьму приехал осмотреть больную доктор Нерчинской каторги
В тот раз было как обычно. Покончивши с делами, Рогалев направился в околоток, надел шубу. Переложил, подумав, для большей надежности бумажную кипу в меховую шапку, надел на голову. Пошел в кабинет к Павловскому — проститься. В кабинете было натоплено, он машинально снял шапку — на пол посыпался бумажный поток.
Павловский, говорят, был крайне возмущен, наговорил приятелю немало обидных слов, но историю тем не менее замял.
«Тридцатое августа, вторник. Шестьдесят седьмой день на каторге», — записала она в тетрадке.
День выдался необычным, радостным. Явилась возможность оказаться за пределами тюремных стен, почувствовать себя на короткое время свободной.
Елизавета Павловна собралась на почту в Старый Акатуй. Пришли денежные переводы на имя Александры Адольфовны и Маруси Беневской, получить их вовремя было невозможно: Павловский уехал по вызову начальства в Иркутск, и временно замещавшая его старшая надзирательница позволила экономической старосте политкаторжанок и трем другим обитательницам камер — Измайлович, Беневской и Каплан — съездить на Александровский завод с обязательством вернуться к вечерней поверке.
Была суббота, накануне они помылись в бане, оделись во все чистое, перед сном Ривка сделала ей прическу на свой манер — «морская волна». Выехали засветло, в нанятой бричке соседского крестьянина, у которого Елизавета Павловна покупала продукты. Сидели, свесивши ноги, на свежей соломке, сзади — немолодой караульный в выгоревшей гимнастерке. Без винтовки, чудеса!
С утра припекало, на небе ни облачка. Елизавета Павловна сидела под зонтиком, они с Измайлович и Марусей в подвязанных косынках под соломенными шляпками.
Выехали за ворота, возница с караульным перекрестились оглянувшись на церковь. Миновали стоящую перед тюрьмой гору в зарослях розоватого багульника, которую политкаторжане окрестили по-левитановски «Вечным покоем», обогнули скалистый, наполовину в тени, мрачноватый кряж, выбрались наверх. Повозка, поскрипывая, потянулась по тряской дороге к Нерчинским рудникам.
В призаводском селении, отстоявшем на восемь верст от Мальцевки, пробыли недолго. Получили на почте деньги, письма, разрешенные тюремным уставом газеты, купили недорого на местном базарчике малину в лукошке, ведерко яблок-ранеток. По дороге домой Александра Адольфовна (называть ее по имени так и не получилось) предложила завернуть ненадолго на могилу похороненного на окраине Старого Акатуя декабриста Михаила Лунина. Спросили разрешения у конвоира.