Фавн на берегу Томи
Шрифт:
Бакчаров отступил, наткнулся на деревянные перила, схватился за них руками и тихотихо попятился вдоль балкона. Он часто дышал и не мог заставить себя броситься к двери, будто бы Человек пригвоздил его взглядом.
Так они и стояли, пока мрачный господин артист со вздохом не помотал головой и сам не покинул балкон, звякнув гремучей дверью.
Бакчаров остался один. Однако цепенящий страх долго еще оставался рядом. Учитель даже боялся воспользоваться той же дверью. А вдруг он все еще там? Потребовалось время, прежде чем Дмитрий Борисович оценил обстановку и понял,
…Вскарабкавшись по мрачной Ефремовской улице, опустошенный вялый учитель остановился под костелом и вдруг вспомнил чересчур вежливую цветочную Польшу, и звенящую Бетти, и все свои глупые несбывшиеся мечты, казавшиеся теперь чужими. Вздохнул последний раз и пошел дальше к унылой, томительно пустующей избушке.
Свернув в подворотню, Бакчаров споткнулся в темноте о сточную канавку и едва не грохнулся в грязь. Тихо выругавшись, он скрипнул калиткой, почти вслепую по узкому деревянному настилу прошел в кромешный мрак сеней и стал искать ключ. Вспомнив, что дом в принципе не имел замка, учитель вступил в черный провал жарко натопленной избы. Он сразу понял, что Арсений вернулся, чиркнул спичкой, открыл скрипнувшую дверцу стеклянного старинного фонаря. Тускло заплясал во мраке огонек, едва освещая пыльные стеклянные грани светильника.
Чикольский мирно храпел на диване. Не в силах чемулибо удивляться, Бакчаров не стал будить объявившегося товарища, посидел молча у его узкого ложа, послушал, как тот мирно сопит, и тоже полез на свою райскую пуховую гору под призрачнобелесую паутину полога.
— А может быть, вы сомнамбула?
— Кто? — не понял учитель, но спохватился и ответил: — Сам ты сом… сомнамбула! Инкуб! Я последний раз спрашиваю, где ты пропадал эти два дня и две ночи?
— Говорю же вам, Дмитрий Борисович, сегодня проснулся, как обычно, в трактире в своем номере, а что было до этого, я понятия не имею, — клюя носом от усталости, твердил Чикольский на допросе, который учинил ему на утро Бакчаров.
— Значит, ты утверждаешь, что, как попался, помнишь, а все, что было потом, — нет?
— Вот вам крест! — полез поэт под рубашку.
Бакчаров бродил, заламывая за спиной руки, позади робко ссутулившегося на табурете Чикольского.
— Ты бы лучше поклялся богиней любви.
— А вот этого требовать вы не имеете права! — сипло запротестовал Чикольский.
— Ладно, — бросил Бакчаров таким тоном, из которого следовало, что на этом допрос не закончен, но он вынужден устроить в нем перерыв.
Учитель накинул шинель и, не прощаясь, стремительно покинул избу.
Бакчаров карабкался по черной от слякоти Монастырской улице, и перед ним уже маячили купола старейшего за Уралом БогородицеАлексеевского монастыря. Он стоял на вершине крутого холма, и с четырех сторон тот холм окружала бревенчатая монастырская слобода. Там и тут в серых проталинах струились ручейки, пахло прошлогодними почками, гнилыми веточками и листьями. Сырая погода была
Совершалась праздничная обедня, и от самого Благовещенского собора на треть версты вверх Монастырская улица была занята телегами и экипажами прихожан. У ворот монастыря толпились странники, деревенского вида прихожане. В тени деревьев стояла большая архиерейская карета — люди осторожно обходили ее, а некоторые, проходя мимо, крестились и кланялись. На дороге, прямо в луже, стояла на коленях маленькая женщина в черном платье и завороженно, с приоткрытым в неведомом удивлении ртом, крестилась на высокий храм и то и дело низко перед ним кланялась. Толстый городовой, гордо выпячивая пузо с золотыми пуговицами мундира, искоса и вдумчиво смотрел на богомолку, курил и громко плевал себе под ноги.
В этой вялой, когото поджидающей толпе говорили вполголоса, и в воздухе колебался осторожный гул. Только серые фигуры странниц бесшумно суетились в этой толпе. За церковной оградой на скамейках говорили шепотом, словно сплетничали, тише всех сидели перед колясками хмурые кормилицы в русских нарядах. Вдруг раздался с колокольни резкий серебристый трезвон, из дверей храма волной хлынула и вихрем закрутилась толпа, стекая со ступеней во двор и снова возвращаясь на ступени, вытягивая шеи и стараясь с улицы заглянуть в глубину храма. Гудящая и бурлящая толпа начала разворачиваться и уплотняться, выстраивая на выходе живой коридор.
Только все расступились и склонили головы в проход, как по нему медленно двинулся, сопровождаемый тремя иподьяконами, томский архиерей — голова его в клобуке была высоко вздернута, рот полуоткрыт, и на бледном лице дрожали и сверкали торжественнострогие глаза. У старика тряслась челюсть, шевелилась борода, лицо его сурово щетинилось.
— Скажи нам… Скажи!.. — гудели голоса.
А он хрипло и отрывисто повторял:
— Молитесь… кайтесь, — словно дирижируя, махал руками с крючковато сложенными пальцами и все повторял: — Благослови, Господи. Господь благословит.
Толпа бурно влеклась за ним, хватала за рясу и руки, а владыка неуклонно смотрел через них и бросал краткие слова, и эти слова утопали в шарканье ног по плитам паперти, в гуле просьб, жалоб и неумолчного режущего слух трезвона.
— Вера — прибежище наше… Не пещитеся о многом. Едино на потребу…
— Позвольте! Позвольте! — гудел большой дьякон, раздвигая перед владыкой людей, освобождая путь к карете.
Через мгновение гордый старик, поддерживаемый руками служек, полез в поданную карету, напоминавшую катафалк.
— Освободить проезд! Дать проезд! — голосил толстый полицейский, освобождая дорогу.
Только катафалк втянулся через ворота на Монастырскую улицу, как проход сомкнулся, и толпа водоворотом ринулась через железные врата из монастыря прочь, и через пять минут церковный двор вновь опустел. Только несколько человек остались неприкаянно по нему бродить.
Во всей этой суете Бакчаров позабыл, зачем он сюда пришел, и, как только храм оказался свободным, рассеянно вступил под низкие массивные своды.