Фёдор Достоевский. Одоление Демонов
Шрифт:
Если бы текст и в самом деле назначался для полиции и мыслился — даже с учетом его «непрофильных» фрагментов — как добровольное и чистосердечное признание, достаточно было бы одного рукописного экземпляра, подписанного рукою автора. Если документ, имитирующий «судебную» направленность, тайно тяготел к художественному рассказу, а его автор — к роли сочинителя — дебютанта, его (также в количестве одного экземпляра) можно было предложить журналу или издателю.
Между тем «литературное поведение» Николая Всеволодовича дерзко попирало все общепринятые обычаи.
В финале документа фактически опровергалась его продекларированная цель. «Я решился отпечатать эти листки и ввезти их в Россию в трехстах экземплярах, — уведомлял он. — Когда придет время, я отошлю в полицию и к местной власти; одновременно пошлю в редакции всех газет, с просьбою гласности, и множеству меня знающих в Петербурге
Итак, Николай Всеволодович, апеллируя в документе к столичной полиции и к местным властям, просто — напросто кокетничал, прекрасно понимая, что уголовная ответственность ему не грозит и что судом он «обеспокоен» не будет. Не ожидая для своего литературного дебюта зеленых огней или издательских чудес, он сам решал судьбу криминальной новеллы, так как издавал ее без какого бы то ни было редакционного вмешательства и в обход цензуры. «Печать была действительно заграничная — три отпечатанных и сброшюрованных листочка обыкновенной почтовой бумаги малого формата. Должно быть, отпечатано было секретно в какой-нибудь заграничной русской типографии, и листочки с первого взгляда очень походили на прокламацию». Лихо миновав беспокойную «рукописную» стадию, текст представал перед возможным читателем — в ореоле секретности и обаянии заграничности — как уже свершившийся литературный факт. И не нужно было лучшей рекламы для сочинения, чем та, которую придумал дебютант сочинитель, замаскировавший под следственный документ литературное естество своей исповеди.
Триста экземпляров текста дотоле неизвестного автора лавиной должны были обрушиться на «редакции всех газет» и — одновременно — по частным адресам знакомых ему в столице и в стране лиц. Предприимчивый сочинитель заблаговременно озаботился переводом своего произведения на европейские языки и изданием его за границей — зачем бы это было нужно ему, если бы речь шла о церковном покаянии или явке с повинной в местный полицейский участок? Автор текста рассчитывал на широкий читательский круг и не скрывал, что надеется встретить «своего», понимающего читателя — «для меня останутся те, которые будут знать всё и на меня глядеть, а я на них». Он предполагал, что таких, «знающих всё», будет много — «и чем больше их, тем лучше». Он собирался обратиться к властям с искренней «просьбою гласности» — чтобы на волне грандиозного общественного скандала молниеносно и победительно ворваться в мир печатного слова. Вряд ли это было пустой забавой праздного человека — Николай Всеволодович относился к своему экстравагантному предприятию необычайно серьезно.
«Облегчит ли это меня — не знаю. Прибегаю как к последнему средству».
Страстное желание поведать всему миру историю своих тайных пороков и грехопадений, насущная потребность раскрыть человечеству (Петербургу, России и загранице) муки смятенного сознания, изнемогающего под грузом душевных заблуждений, отчетливо осознавались автором документа как попытка спасения и освобождения. Не то чтобы он действовал наверняка, но, кроме этого, никакого другого средства не знал. Ему не нужна была тайна исповеди — он добивался гласности и публичной известности. На пути к цели он прошел самый трудный этап — одинокого, подпольного существования, когда втайне от мира сочинял свою исповедь и потом печатал ее в секретной заграничной типографии, не решаясь ни перед кем открыться. На этом пути ему оставался один маленький шаг, не требовавший, казалось бы, никаких видимых усилий — и так приятно волнующий всякого автора.
Но Николай Всеволодович был бы, наверное, безмерно удивлен, если бы ему сказали (когда он отдавал рукопись в печать или нелегально провозил тираж в Россию), что это путь в литературу. Что «последнее средство» — это первая проба; что «пробовал» он — втайне от самого себя — писать; что мучился он — словом, которое, корячась и спотыкаясь, замечательно выразило его страшный душевный разлад. Что сквозь рутину канцелярских клочьев проглядывали поразительная экспрессия описаний, исключительная зоркость к деталям и истинно художническое вдохновение, которое нельзя спутать ни с чем. Что его неровное, судорожное письмо, с изломанными, угловатыми фразами, невероятными нарушениями ритма и вызывающей деформацией повествовательного канона обещало литературе немалые потрясения.
Казалось, Ставрогин тщательно избегал каких бы то ни было литературных обозначений для своего текста. Когда он решился наконец встретиться со своим первым читателем, он постарался как «не литератор» обойтись без услуг специальной терминологии.
«Николай Всеволодович был несколько бледен, руки его немного дрожали. Несколько секунд он неподвижно и молча смотрел на Тихона, как бы решаясь окончательно. Наконец вынул из бокового кармана своего сюртука какие-то печатные листики и положил на стол.
— Вот листки, назначенные к распространению, — проговорил он несколько обрывающимся голосом. — Если прочтет хоть один человек, то знайте, что я уже их не скрою, а прочтут и все. Так решено. Я в вас совсем не нуждаюсь, потому что я всё решил. Но прочтите… Когда будете читать, ничего не говорите, а как прочтете — скажите всё…»
Ставрогин являлся к почтенному старцу, имея с собой некий текст, содержавший интимные откровенности, о котором не мог или не хотел сказать иначе, чем «листки». Исповедь, напечатанная как листовка и назначенная к распространению как прокламация, свидетельствовала и о литературной неискушенности автора, и о его чрезвычайной дерзости: он запрещал комментировать по ходу чтения, но потребовал, чтоб читали при нем. Ему важно было видеть, как это происходит, когда читают его «листки». «Странно, что оттенок нетерпения, рассеянности и как бы бреда, бывший в лице его всё это утро, почти исчез, сменившись спокойствием и как бы какой-то искренностию, что придавало ему вид почти достоинства». Он, безусловно, рассчитывал, что старец, дочитав до конца, с выражением гадливости и презрения заговорит о его страшной вине перед Богом и людьми, о спасительной силе покаяния — то есть обсудит с ним его «листки» в смысле содержания и «последнего средства».
Но он и думать не мог, что духовное лицо увидит в его «листках» прежде всего пробу пера.
Конечно, Николаю Всеволодовичу следовало быть осмотрительнее в выборе первого читателя. Не решившись сразу, как только был ввезен тираж, или спустя время, когда бы уже позволяли обстоятельства, послать «листки» в «редакции всех газет» и прибегая в лице Тихона к духовной цензуре, автор исповеди менее всего искал литературной оценки и менее всего ожидал ее здесь найти. Будь он повнимательней и поспокойней в то утро, он бы заметил странное для монаха убранство двух комнат, составлявших келью, — с богатейшим покойным креслом и письменным столом превосходной отделки, изящным резным книжным шкафом и дорогим бухарским ковром, гравюрами светского и мифологического содержания рядом с древними иконами. Ему бы приглядеться к книжному шкафу и к письменному столу, рассмотреть книги, окружавшие старца, почувствовать атмосферу особого монашеского комфорта, где протекает покойная, созерцательная жизнь тонкого эстета, наполненная изысканными художественными впечатлениями. Ему бы понять, что старец, увлекающийся сочинениями великих святителей наряду с театральными пьесами и историческими романами, прошел высокую школу словесного мастерства и сохранил неугасимый артистический инстинкт («Вековые традиции литургической поэтики и святоотеческих творений приучили его к изысканным и пышным облачениям византийского стиля даже во всевозможных покаяниях и душевных сокрушениях. Блистательное красноречие и узорновыразительный слог поэтов — богословов, искусившихся в многосторонней разработке эротической темы со всеми ее разжигающими соблазнами и темными провалами, сразу же обнаруживают пред этим зорким читателем Исаака Сирина или Василия Великого…» [271] ). Ему бы заподозрить в Тихоне не «шпиона и психолога», из тех, что грубо лезут в душу, а многоопытного ценителя литературы…
271
Ф. М. Достоевский. Статьи и материалы / Под ред. A. C. Долинина. Сб. 2. С. 140.
Но почему и архиерей не захотел отнестись к «листкам» в соответствии с их прямым назначением? Почему стал «придираться» к их словесному несовершенству?
Перед Николаем Всеволодовичем, задумавшим удивить мир бездной своего греха, сидел старец, от которого он ждал неких духовных санкций. Перед старцем, «зорким читателем Исаака Сирина и Василия Великого», сидел взволнованный и до грубости нетерпеливый дебютант, сотворивший первое свое сочинение в традиционном исповедальном жанре. Это сочинение производило сильное впечатление, но было сырым и требовало доработки. Исповедник предлагал исповедующемуся редактировать исповедь!