Фельдмаршал Румянцев
Шрифт:
Екатерина не могла больше сидеть, от волнения встала и нервно заходила по кабинету. Снова перечитала некоторые статьи проекта. «Все дела, принадлежащие по уставам государственным и по существу монаршей самодержавной власти Нашему собственному попечению и решению, словом, все то, что служить может к собственному самодержавного государя попечению о приращении и исправлении государственном, имеет быть в Нашем императорском совете, яко у Нас собственно». Вот до чего договорился господин прожектер. А следующий параграф тоже никуда не годится… Ну хотя бы совет в качестве совещательного органа, а то ведь… «Императорский же совет не что иное, как то самое место, в котором Мы об империи трудимся, и потому все доходящия до Нас, яко до государя, дела должны быть по их свойству разделены между теми статскими секретарями, а они по своим департаментам должны их рассматривать, вырабатывать, в ясность приводить. Нам в совете предлагать и по них отправление чинить по Нашим резолюциям и повелениям».
Екатерина давно была знакома с суждениями
И вот 28 декабря, в канун Нового года, она все же подписала новый проект манифеста, но Панину его пока не отдавала. Она понимала: «Завтра уже будет поздно, если подписанный проект отдам для оглашения… Ведь слово не воробей, придется считаться с мнениями советников, спорить с ними, доказывать правду и справедливость каждого своего решения, объяснять им… Нет, не быть тому…»
И Екатерина решительно разорвала подписанный проект манифеста. «Члены императорского совета, – размышляла она, – если они достаточно умны, решительны, образованны, все более и более могут склониться к формам аристократического правления и весьма скоро могут вырасти в соправителей. Не раз Панин говорил, что государь никак инако власть в полезное действие произвести не может, как разумным ее разделением между некоторым числом избранных к тому персон… Не могу себе представить, чтобы те, кого я назначила в императорский совет, скажем, хотя бы того же Бестужева-Рюмина или князя Шаховского, стали бы возражать против моих решений… Нет, власть мне вручена, и ни с кем не хочу ее делить…»
Императрица была в том состоянии, когда хотелось закрыться ото всего мира и наконец-то в спокойной обстановке продумать до конца, до мелочей свою будущую жизнь и работу. Ведь властвовать в такой великой стране – это значит очень много работать, с утра до вечера, работать ежечасно, ежесекундно, не жалея себя, не жалея сил…
«Мало кто знает, в каком состоянии я нашла империю при вступлении моем на престол. С 1756 года мы воевали с Пруссией, война была кончена по воле Петра III таким миром, что мы остались без всяких выгод: армии пришлось уходить даже из Восточной Пруссии, на которую уже и Фридрих II махнул рукой как на утраченную и возвращенную по праву России. Армия была за границей и не получала восьмой месяц жалованья. На штате-конторе было семнадцать миллионов долгу. Ни единый человек в государстве не знал, сколько в казне дохода, но даже никто и не ведал, из чего складывается государственный доход. Повсюду народ приносил жалобы на притеснения и неправосудия разных правителей, а наипаче приказных служителей, на лихоимство и взятки. Почти все ветви коммерции отданы частным людям на откуп. Флот в упущении, армия в расстройстве, крепости разваливались. В сенате за излишество почитали государственные дела слушать, приезжали посмотреть и себя показать, болтали обо всем, только не о деле. А решения принимали, но какие глупые были порой эти решения! Стыдно сказать, что и карты печатанной не было в сенате, что первую карту я, быв в сенате, послала купить в Академии. Тюрьмы были так наполнены колодниками, что хотя до смерти своей императрица Елизавета Петровна освободила до семнадцати тысяч колодников, однако при коронации моей 22 сентября 1762 года оных еще до восьми тысяч было. К заводам приписных крестьян я нашла сорок девять тысяч в явном ослушании и открытом бунте против заводчиков, и следовательно, власти той, которая их приписала к заводам. Монастырских крестьян и самых помещичьих почиталось до полутораста тысяч, кои отложилися от послушания и коих всех усмирить надлежало. Доверенности же к правительству никто не имел, и всяк привык думать, что это учреждение вредное общему благу. Жестокие наказания и пытки за безделицу, как за тяжкое преступление, так ожесточили умы, что многим казалось: это и есть самый порядок правосудия, а не иной какой…»
Екатерина вновь уселась в кресло, пододвинула к себе кипу бумаг, открыла сверху лежавшую толстую папку.
«Вот хотя бы дело Волынского. Сыну моему и всем моим потомкам посоветую читать сие дело от начала до конца, дабы они видели и себя остерегали от такого беззаконного примера в производстве дел. Что ж получилось? Императрица Анна своему кабинетному министру Артемию Волынскому приказывала сочинить проект о поправлении внутренних государственных дел, который он сочинил и ей подал. Осталось ей полезное употребить, неполезное оставить без употребления. А злодеи, кому его проект не понравился, взвели на Волынского изменнический умысел, будто он себе хотел присвоить власть государя. Поверили пыточным речам. А разве можно полагаться на пыточные речи? Из дела ясно, что до пыток все сии несчастные утверждали невинность Волынского, а при пытке говорили все, что злодеи хотели. Странно, как роду человеческому пришло на ум верить речи в горячке бывшего человека, нежели с холодною кровью; всякий пытаный в горячке и сам уже не знает, что говорит. Волынский был горд и дерзостен в своих поступках, добрый и усердный патриот и ревнителен к полезным поправлениям своего Отечества, был невинен… Может, он действительно произносил те слова в нарекание особы императрицы Анны, о которых в деле упомянуто, ну и что из этого? Разве эти нарекания
Долго не могла успокоиться от гнева при воспоминании о «деяниях» генерал-прокурора Глебова, но тут же здраво рассудила: «Нет, нужно подождать с Глебовым, пока одни слухи о его лихоимстве и худом поведении. Ясно мне, что он более к темным делам, нежели к ясным, имеет склонность, уж очень часто от меня в его поведении много сокровенного, тайного. Нет в нем чистосердечия и доверенности ко мне, одно заискивание… Ну, этого у всех хватает. Таких, как граф Румянцев, мало в нашем Отечестве… С Глебовым нужно подождать, каждое мое решение должно быть справедливым и обоснованным…»
…Екатерина в тот день, как обычно, принимала секретарей и министров, высказывалась по доложенным делам, принимала решения. С поклоном удалялись министры и секретари. Все было как обычно. И лишь пришедший к обеду Григорий Григорьевич Орлов заметил нервозность, так не свойственную матушке-государыне. Почему она волнуется? Кто ее обидел? Братья Орловы могут живо привести их в чувство…
С любовью поглядывала Екатерина на своего любимого Гришу Орлова, редкого красавца, нежного любовника, горячего, доброго человека, храброго, бескорыстного, преданного ей. Но что он может поделать с такими, как Панин, цепкими, жаждущими власти? Неужели Панину мало того, что он получил, воспитывая наследника российского престола и занимаясь иностранными делами империи? Видно, мало. Ну что ж, она ни с кем не будет делить власти… Даже со своим Григорием.
Григорий Орлов вошел в ее жизнь совершенно случайно. Приглянулась ему как-то одна из приближенных Екатерины, тогда еще великой княгини, и он бросил в ее комнату записку с признанием. Записка заинтересовала и Екатерину, которая из-за занавеса наблюдала за Григорием, пришедшим в назначенное время. Так началось сближение; Григорий Орлов не мог не понравиться великой княгине, уже знавшей толк в мужчинах. Красавец Салтыков, Захар Чернышев, граф Понятовский и другие добивались у ней взаимности, но среди них Орлов занимает особое место. Только с ним одним она хотела бы связать себя законным браком, и, может быть, что-то получится из хлопот преданного ей Бестужева-Рюмина, взявшего на себя обязанность подготовить двор к такому исходу.
Появление во дворце братьев Орловых некоторых ее приближенных просто ошеломило. Княгиня Дашкова, принимавшая непосредственное участие в дворцовом перевороте, много лет после этого вспоминала врезавшиеся в память эпизоды первых дней нового царствования: «…Этот вечер я провела в разнообразных хлопотах то на одном, то на другом конце дворца; потом между гвардейцами, расставленными на часах у разных входов; возвращаясь, между прочим, от голштинской принцессы, родственницы императрицы, с просьбой дозволить ей видеть государыню, я чрезвычайно изумилась, заметив Григория Орлова, растянувшегося во весь рост на диване (кажется, он ушиб себе ногу) в одной из царских комнат; перед ним лежал огромный пакет бумаг, который он собирался распечатывать; я заметила, что это были государственные акты, сообщенные из верховного совета, что мне приводилось часто видеть у моего дяди в царствование Елизаветы. «Что такое с вами?» – спросила я его с улыбкой. «Да вот императрица приказала распечатать это», – отвечал он. «Невозможно, – сказала я, – нельзя раскрывать их до тех пор, пока она не назначит лиц, официально уполномоченных для этого дела, и я уверена, что ни вы, ни я не можем иметь притязания на это право».
В ту самую минуту мы были прерваны докладом, что солдаты, томимые жаждой и усталые, вломились в погреба и наполнили каски венгерским вином, думая, что это водка. Я немедленно вышла, чтобы восстановить порядок… Проходя к императрице через ту комнату, где Григорий Орлов лежал на софе, я нечаянно заметила стол, накрытый на три прибора. Обед был подан, и Екатерина пригласила меня обедать вместе. Вошед в залу, я с крайним неудовольствием увидела, что стол был придвинут к тому месту, где лежал Орлов. На моем лице отразилось неприятное чувство, что не скрылось от Екатерины. «Что с вами?» – спросила она. «Ничего, – отвечала я, – кроме пятнадцати бессонных ночей и необыкновенной усталости». Тогда она посадила меня рядом с собой, как будто в укор Орлову, который изъявил оставить военную службу. «Подумайте, как бы это было неблагодарно с моей стороны, если б я позволила ему выйти в отставку». Я, конечно, была не совсем согласна с ея мнением и прямо заметила, что она, как государыня, имеет много других средств выразить свою признательность, не стесняя ничьих желаний.