Фигуры на плоскости
Шрифт:
Газеты — к чертовой матери.
Матвею удается откинуться, почти лечь и закрыть глаза, он нашел положение, при котором не кружится голова. Рим, он летит в Рим. Палиндром: Рим — мир. В мире будете иметь скорбь — отец повторял это в периоды неприятностей. Знакомство с Писанием, да-да. Скорбь неуместна. Ее и нет.
Есть другое. Он всю жизнь существует в двумерной системе отношений, координат. Сперва — шахматы: черные — белые, выиграл — проиграл, единица — ноль. Фильмы: наши — не наши, фашисты — русские. Затем — новые пары: органы — диссиденты, стойкость — предательство. Уехал, вырвался. Но и тут, в Америке: белые — негры, правые — левые,
На некоторое время удается забыться, и там, в забытьи, Матвей стонет, пытается сделать шажок, движение — куда-нибудь вверх и вбок, но его не пускают сгрудившиеся фигуры: голая девяностолетняя миссис Рокфеллер — или это Марго? — отплясывает в голове у него чарльстон, посол с совершенно синим, мертво-одутловатым лицом засовывает ему в рот пешечку, и старичок с Альцгеймером смеется: хе-хе, хе-хе — вцепился, висит — ешь. Сенаторы, судьи, человечек, который «да все оттуда же», и красный от возбуждения психолог-псих хвастается квартирой: «Сейчас обставим ее как следует, картинки повесим, я предчувствую счастье, у меня — предсчастье. С вами — бывает такое, нет? Следовательно, у вас — дефект личности». Матвей задыхается, необходимо ответить, дело не в счастьи-несчастьи, дайте вырваться, выбраться, пустите меня! Но это ответ на другие события — в желудке, не в голове. Большая удача, что успел добежать, что свободен сортир.
Его рвет — непереваренным «Цезарем», алкоголем, какой-то мерзостью. После очередного приступа Матвей ложится между унитазом и раковиной, теряет сознание. Потом оно к нему возвращается.
Воды, надо много воды, у Матвея дегидратация — стюардесса знает, о чем говорит. Он дает себя напоить, уложить на сиденье, укрыть.
Так, с выпотрошенным нутром, Матвей прилетает в Рим. Поток людей его выносит на паспортный контроль и дальше — к поезду, хотя ему туда, вроде бы, совсем не надо. Но — пять с половиной часов, надо же как-то их провести.
— До Рима доеду? — по-английски спрашивает Матвей, заходя в вагон.
— Si, si, — отвечают, — Ultima fermata. — Последняя остановка, по-итальянски.
Дом
Он проснулся от музыки. Верней, оттого что она прекратилась. Светло, абсолютно светло. А откуда она, собственно, раздавалась? Ведь не пригрезилось. Никогда в жизни Матвею не снилась музыка.
Он садится и озирается. Какой-то огромный собор. Твердыня западного христианства.
— Шухер, — говорит мальчишеский голос сзади, испуганно-весело.
Шесть или семь девочек — скрипки, альты, мальчик-виолончелист. Тут же банка с деньгами. Что-то они играли такое хорошее? Хочется снова лечь. Матвей не помнит, как вылез из поезда, прошел в утренних сумерках несколько сотен метров, лег на камни, уснул. И спал-то — всего ничего, а уже все другое. Римское утро.
Деньги и паспорт при нем, телефон — тоже. Соседи по самолету говорили: итальяшки воруют бумажники, сумочки. Finito il credito, — пишет его телефон.
— Спокуха, — произносит первая скрипка, девочка.
— Разбудили товарища, — говорит другая.
Матвей улыбается: ребята русские. В Калифорнии он старался не сталкиваться с соотечественниками — из-за мгновенной и неминуемой интенсивности этих встреч. Проще всего сделать вид, что по-русски не говоришь, но теперь ему никакого вида делать не хочется. Да никто его ни о чем и не спрашивает.
А вот и тот, кого они испугались, — карабинер. Большой, шея толстая, фуражка на голове. Театральный злодей, дуче. Осматривает музыкантов, Матвея, сидящего на земле, нескольких нищих, которые расположились тут же. Таксисты, люди, вышедшие из гостиницы, и так, прохожие — сцена полна людьми. Злодей замечает банку, что-то строгое произносит вполголоса — вероятно, что играть за деньги на улицах запрещено. К нему подскакивает маленький человек в белом фартуке, жестикулирует, указывает на храм. Собираем на церковь — вот что должны означать его жесты и реплики. Карабинер отходит, банку ставят на место, в ней уже порядочно набралось.
Просто так, однако, уйти он не может: делает внушение нищим, те перебираются на противоположную сторону площади, затевают разговор с работником забегаловки. Получают рогалики, даже кофе в пластиковых стаканчиках.
Ребят защитили, они обязаны еще поиграть. Перебирают ноты, переговариваются. Из машины вылезает таксист. Орет:
— Silenzio! — в ладоши хлопает, требует тишины.
Позже Матвей узнает его имя, но таксист останется в памяти как Силенцио — по первому слову, которое произнес. Вид у него был бы чрезвычайно мужественный — он острижен наголо, — если б не темные очки в светлой оправе — на лбу, и похожей расцветки туфли: носы черные, сами белые.
Первая скрипка кивает — и-раз. Матвей никогда не слышал музыки из такой близи. Отсутствие сцены создает совершенно особенное впечатление. Вернее, он сам как будто сидит на сцене — никем, как он думает, не замечаемый. Грусть — и приятно, что грусть. Умиление — так называется то, что испытывает Матвей. Так уж вышло, что первое музыкальное впечатление Матвей получил не в Москве и не в Петербурге, а в Риме, не самом, вроде бы, музыкальном городе, на площади Санта-Мария-Маджоре, вот где это произошло.
Вот черт, — время на часах все еще калифорнийское, или он успел их перевести? Последняя пьеса, яркая, быстрая, проходит мимо его сознания — Матвей занимается вычислениями: как бы снова не опоздать. Да-да, все правильно, до отлета три с небольшим часа.
Все аплодируют, кидают деньги. Матвей встает, внутри — пусто, легко, разве что хочется пить. Как она говорила? Дегидратация. Достает на ощупь купюру — сто долларов, нет других. А, не жалко. Богатый американец. Девочка, присматривающая за банкой, кланяется ему.
Музыканты собирают инструменты, рассовывают деньги по карманам, футлярам, спешат. И вдруг, все собрав, застывают.
— Абрамыч, — произносит виолончелист.
Через площадь, слегка склонив набок голову, движется человек: вероятно, преподаватель их или, может быть, дирижер. Вся фигура его имеет вопросительное выражение, но в глазах заметно веселье. И еще — он ужасно похож на того, на тренера, из Ленинграда, который умер, — чертами лица и каким-то усталым спокойствием. Только еще не такой седой.