Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015
Шрифт:
Исключение основоположно для социокультуры: для веры — как чудо, для нашей познавательной активности — как тайна, для общественной организации — как власть элит, для пред-истории — как генезис, для истории — как настоящее, для трудовой повседневности — как праздник, для любого человека — как его сокровенное “я”. Проникая в неизвестное, наука снимает его эксклюзивность, но и она — чем шире по охвату теория, тем неизбежнее — натыкается на сингулярности (таковы, к примеру, душевные травмы, случайные, но тем не менее определяющие, с точки зрения психоанализа, характерологические черты личностей) и на пограничные явления (допусим, на “некодирующие” сегменты человеческого генома).
Исключение запускает в ход самобытно человеческую деятельность и оборачивается, кондиционируя ее, тем, что само собой разумеется, то есть не разумеется вовсе. Человек, однако, обладает логическим механизмом, постоянно напоминающим ему о том, что всем в себе он обязан своей исключительности. Этот механизм — смех. Мы находим смешным некое исключительное положение, которое в то же самое время означает для попавшего в него включенность как в культуру, так и в природу: поэтому стереотипными локусами комического выступают зоопарк, больница, баня, кабак, эшафот и другие промежуточные между искусственным и естественным (в
1 Подробно я писал о событии в другом месте: И. П. Смирнов. Текстомахия. Как литература отзывается на философию. СПб., 2010. 19–33.
2 По-видимому, осознание человеком своей конечности связано с особенностями церебральной асимметрии: правое полушарие (у правшей) способно замещать собой левое (иногда называемое “доминантным”), если то повреждено, но не vice versa. Таким образом, правое полушарие исключительно, а левое предельно в своем функционировании. Новейшая нейрология почти перестала интересоваться асимметрией мозга, предпочитая картографировать его в сетевой модели. В сети есть узлы, но не бывает исключений. Такая картина церебральной деятельности вполне отвечает постмодернистской ментальности, изъявшей смысл из эксклюзивности (см. подробно: Игорь Смирнов. О биодетериминизме // Звезда. 2010. № 2. С. 214–225).
3 Иначе обстоит дело в фольклоре, где сингулярность отражена не столько в тексте, сколько в исполнителе (впрочем, варьирующем типовые сюжеты).
105 х 70 = квадратура справедливости. Философский комментарий
Опубликовано в журнале: Звезда 2011, 2
Как и миф, он отсылает нас к абсолютной исходной ситуации (к “восстанию низкой материи”, как определял прямохождение в 1871 г. Михаил Бакунин, сочинивший трактат “Бог и государство” как раз на заре футбольной эры). Но эта отправная точка не имеет здесь фикционального, сугубо гипотетического характера. Футбол преобразует представления о Творении, в которые можно было только верить, в очевидное для каждого двуногого свидетельство о его происхождении и о его эволюционной продвинутости. Футбол антропологичен и эмпиричен в качестве игры-подражания, не только сообщающей нам о себе, но и отражающей нечто более значительное, чем она сама. Этот вид спорта не столько искусственно осовременивает первовремена, в чем заключалась цель ритуала, сколько натурально принадлежит и старине и сегодняшнему дню, коль скоро мы перемещаемся по земле тем же способом, что и наша праматерь Люси или какие-то еще более древние существа, населившие несколько миллионов лет тому назад африканскую саванну (датировка этого события все более сдвигается в глубь веков).
Именно будучи напоминанием человеку о его всегдашней природе, о его телесной специфике, футбол притягивает к себе внимание многомиллиардных телеаудиторий и покоряет без разбора и простой люд, и интеллектуалов самой высокой пробы (таких, например, как Мартин Хайдеггер или Альбер Камю). Один из философов, захваченных этой игрой, Петер Слотердайк, утверждал после чемпионата мира 2006 г., что к футболу его массовых поклонников влечет инстинкт охотников, подавленный современной социокультурой, но компенсационно возрождаемый в сопереживании игрокам, гоняющимся за мячом (интервью журналу “Der Spiegel”, 2006, № 23, 70–73). За мячом, надо заметить, охотятся и в других групповых видах спорта, ни один из которых не способен тягаться по популярности с футболом. Болельщики, собирающиеся на футбольных стадионах, наблюдают не просто воспроизведение сцен охоты, в которой человек еще вполне сопоставим с животными, но спектакль иной по содержанию, показывающий, какой виртуозности может добиться тот, кто вырвался из бестиального состояния, овладев вертикалью своего тела, поставив ее под контроль.
Футболист — любой из нас, только лучше прочих занимающий работой ноги. Они, разумеется, служат главным, исключительным орудием также в соревнованиях по бегу и прыжкам. Футболист отличается от атлетов, специализирующихся в этих дисциплинах, тем, что универсализует использование нижних конечностей, и ускоряющих движение тела, и поднимающих его в воздух, а к тому же еще наносящих удары по мячу и запутывающих соперника дриблингом. Ноги расходуют тем самым весь свой инструментальный потенциал: футбол отбрасывает человека буквально к первым его шагам, дабы восславить их, раскрывая разнообразие возможностей, таящихся в прямохождении.
Рост футбола протекал параллельно упадку мануфактурного производства, переходу от ремесленного труда к индустриальному. Хельмут Плесснер полагал, что весь спорт Нового времени, включая футбол, — явление индустриального общества, с одной стороны, повторяющее в своей погоне за рекордами его установку на беспрестанное усиление экономической эффективности, а с другой — альтернативное ему в старании сохранить релевантность тела, исчезающую в машинизированной и бюрократизированной среде. [4] С этой точки зрения игра, в которой нельзя давать волю рукам, с особой наглядностью бросала вызов доиндустриальному хозяйственному порядку. Уже в пору становления футбол вошел в зависимость от инженерных успехов своей эпохи: он не принял бы знакомого нам образа, если бы в 1844 г. не был изобретен метод вулканизации каучука, позволивший изготовлять надувные резиновые камеры. Позднее футбол вступил в союз с медиальной техникой — с радио во второй половине 1920-х гг. и телевидением в 1950—1960-е гг. В известном смысле он предвосхитил появление и триумф киномедиума, коль скоро в обоих случаях — и на футбольном поле и на экране — человек выступает в первую очередь как динамическое существо. Ноги актеров сосредоточивают на себе внимание кинокамеры с постоянством, заставляющим думать о болельщиках, следящих за финтами футболистов. Искусство фильма с благодарностью откликнулось на предсказавшее его спортивное искусство, введя футбол в ряд своих излюбленных тем. Медиализуясь все более и более, футбол перевоплотился из продукта индустриальной экономики в одно из характернейших слагаемых информационного общества. Я не буду вдаваться сейчас в разноликие последствия, вызванные тем, что эта игра сделалась информационным товаром, набившим себе цену в зрелищно-потребительской социокультуре, которая идолизует в рекламных клипах футболистов и их тренеров, оплачивает тех и других по ставкам банковских менеджеров и узурпирует созерцание того, что происходит на поле, в телекомментариях и режиссерском монтаже кадров, поставляемых телезрителю. Мне важно другое: конфликт индустриального и мануфактурного производств уже давно принадлежит истории; тем не менее спорт, парализующий руки, не только не теряет актуальности, но и наращивает ее. Почему?
Если согласиться со всем вышесказанным, то следует признать, что футбол составляет квинтэссенцию тех игр, которые Роже Кайуа обозначил термином “agon”, [6] а может быть, и игр вообще, в любых их разновидностях. Соревнования в ловкости, силе и интеллекте выявляют чье-то превосходство в качестве объективно данного, утверждаемого не по субъективному произволу, не по мнению, а на основе разницы в органических способностях, наличных у конкурентов. Отнимая у рук их социокультурные привилегии, футбол как никакая иная агональная игра внушает нам веру в существование естественной справедливости. В этом освещении он не только the fairest play, но и the deepest play (если так позволительно повысить в ранге термин, введенный в широкий обиход Клиффордом Гирцем [7] ). Поскольку хватательные органы обрекаются на бездействие, постольку модальность “иметь” вытесняется на футбольной арене модальностью “быть”. Онтологизм игр-соревнований достигает здесь своего пика. Борьба за мяч имеет целью не более чем завоевание престижа и потому впрямую противоречит потерям и приобретениям собственности, закладывающим материальную базу для неравенства в неигровой, жизненной среде (как бы ни были головокружительны суммы премий и зарплат, назначаемых футболистам в нынешнем обществе, где спорт коммерциализован и искаженно превращен в шоу-бизнес).
6
Roger Caillois. Les jeux et les homes. Paris, 1958; см. русский перевод С. Н. Зенкина: Роже Кайуа. Игры и люди. Статьи и эссе по социологии культуры. М., 2007.
7
Clifford Geertz. Deep Play: Notes on the Balinese Cockfihgt. // Clifford Geertz. The Interpretation of Cultures. [New York], 1973, 412–453.
Вакансия философа
Опубликовано в журнале: Неприкосновенный запас 2011, 2(76)
У философии нет своего плана выражения. Она заимствует способы речеведения то из поэзии, то из научных трактатов, то из памфлетной публицистики, то из жанров интимной коммуникации (переписка, дневники). Иногда философия и вовсе отказывается от слов, предпочитая им жест — кинически-скандальный постольку, поскольку за ним скрывается неудовлетворенность любой принятой формой общения. Сократический диалог не просто отнял у драмы ее вербальные средства и усвоил их, но одновременно с этим показал, что философия не в силах обойтись без смены речевых масок, прокладывающей путь кultima ratio. Строго говоря, конечная истина не субституируема и потому не может быть означена. Философствование как дискурс не более чем паллиатив, половинчатое решение мыслителя, перенимающего чужой голос ввиду несказуемости последних вещей.
Вспоминать о Саше — значит, касаться философии вообще. Он был ее резонансным телом. “Философия… — сказал он, выступая в Тарту в 1992 году, — это не только то, чтоты думаешь, но и то, что тыесть[выделено автором. — И.С.]” [1] .Фиксированное на письме слово, всегда не свое у философа, отчуждает думающего от мира. Неоспоримо бытийно, однако, телесное присутствие философствующего субъекта. Он имеет право высказываться о чем угодно, быть всеядным. Он может бывать пристрастным в оценках. Не исключено, что он впадет в заблуждение. И все же, несмотря на ошибки, предвзятость и мельчание суждений в частноопределенности, философствование раз и навсегда истинно как способ, к которому субъект прибегает, утверждая и определяя себя. Это позиционирование состоит в том, чтобы отрефлексировать себя вместе с той ситуацией, в какой совершается умственная работа. Пусть неправильны заключения, к которым приходит умствование, есть иная адекватность — того места, откуда они предпринимаются, где и только где человек вполне отдает себе отчет в том, как и при каких обстоятельствах он совершает мыслительный акт. Примерно такой реконструкции поддаются предпосылки пафоса, с которым Саша восславлял философию, выводя ее за пределы культуры, — слишком уж само собой разумеющегося человеческого дела. Конечно, происхождение Сашиных убеждений из картезианско-гуссерлианского идеала вполне осознанного знания легко разгадываемо. Но в отрыве от традиционного рационализма он менее всего был озабочен поиском приемов, требующих самопостижения от тех, кто постигает мир, технизируя гносеологию. Он был аметодологичен (как, скажем, Пауль Фейерабенд с его гносеологическим анархизмом). Философичность либо дана, либо не дана индивиду. Те, кому она свойственна от природы, мыслят, потому что существуют (а не в обратном — картезианском — порядке), если угодно, потому чтовоплощаютсобой истинную установку рассудка. Дух посюсторонен плоти. Слово философа и его тело сопричастны друг другу. “Эмоционально я, — заявлял Саша на все том же выступлении в Тарту, — за устную речь против письменной” [2] . Он был демонстратором философичности, ее живым наличием, ее очевидностью.
1
Пятигорский А.М.Избранные труды. М., 1996. С. 304.
2
Там же. С. 301.